Книги

Воспоминания о моей жизни

22
18
20
22
24
26
28
30

Поезд шел через Эмилию, которую в Италии многие называют римской Кампаньей. Мне часто приходилось сталкиваться с тем, что в Италии многие, в том числе и весьма образованные люди, считают римскую Кампанью областью, и каждый раз мне приходилось объяснять, что название района — Эмилия. Мы ехали по равнинной сельской местности; справа и слева мелькали поделенные на многогранники и квадраты участки обработанной земли. Монотонность этих серо-зеленых, серо-желтых, желто-зеленых, зелено-охристых и серо-охристых, напоминающих лоскуты, участков навевала сон. В Кодигоро и Ардженте поезд делал остановки. Я думал о Дизраэли, известном израильском министре времен королевы Виктории. В связи с Дизраэли я размышлял о том, что до сих пор лишь в двух странах еще не существует та форма скрытого антисемитизма, которая проявляется в предвзятом, насмешливо-оскорбительном «отношении» к евреям и позволяет французам, вспоминая дело Дрейфуса, употреблять выражение sale juif{13}, а итальянцам грязно шутить в духе маркиза Грилло. Только в двух странах, повторяю, не было, по крайней мере до сегодняшнего дня, проявлений скрытого садизма и гражданской незрелости — это Англия и Турция. Не следует ли сделать из этого вывод, что Англия и Турция — две наиболее цивилизованные страны мира? Что тут скажешь…

Поезд приближался к Ферраре. В моем купе ехали два молоденьких призывника, облаченные в форму гренадеров. Они, направляясь куда-то в зону военных действий, живо обсуждали войну. Оба полны были энтузиазма, их глаза горели, лица сияли от возбуждения; оба надеялись как можно быстрее закончить офицерскую подготовку и отправиться на линию огня. Стоя у окна, тесно прижавшись друг к другу, как молодожены в свадебном путешествии, они, скользя взглядом по монотонным феррарским полям, вглядывались в даль и тихим голосом пели, словно исповедуясь друг другу в своей бесконечной любви к Родине. Сквозь шум колес до меня время от времени долетали слова песни:

Италия! Италия! Австрийского гнета больше не потерпит!

Напротив меня сидели пузатый гражданин и штабной офицер с классической темно-синей велюровой повязкой на глазу и сухими висками избежавшего полноты пятидесятилетнего мужчины. Они наблюдали за молодыми призывниками и их юношеским энтузиазмом, глядя на тех с любопытством, сочувствием и даже с некоторым оттенком грусти. Хотя, вполне вероятно, в глубине души они испытывали и иное чувство, недоброе чувство легкой зависти, смешанное с самодовольством. Толстый гражданин и штабной офицер, глядя на молодых призывников, видимо, сожалели о своих годах, о том, что они, в отличие от этих двух юношей, не едут на фронт, не отправляются защищать границы Родины, а посему не пребывают в том положении, которое во все времена и в любой стране вызывало восхищение и уважение. Однако именно эти благородные обстоятельства неизбежно лишают радостей жизни, в первую очередь связанных с женщинами и любовью. Поэтому сознание того, что им не грозят лишения, страдания, риск быть убитыми, навстречу которым нес поезд молодых гренадеров, уже само по себе служило утешением. Сойдя с поезда в Ферраре, я направился в часть, к которой был приписан, и прибыл в казарму под названием Пьястрини. Место это, естественно, не было мечтой уставшего путешественника. Представь, читатель, свинарник, грязные стены которого покрыты граффити и различного рода надписями. По лестницам туда и сюда снуют новобранцы в замусоленной униформе из серой материи, общаясь между собой преимущественно на тосканском диалекте: «О Джиджии, иди сюда-а. Не зева-ай!» Время от времени со двора, из отхожих мест, изолятора доносится мерзкий запах пережаренного кофе и креолина.

Использование эфира в госпиталях и изоляторах в те далекие времена было еще явлением нечастым, преобладала традиционная, более сильная и банальная карболка. Помню, как пятнадцать лет спустя в Берлине одна дама, пытаясь убедить меня в том, что она тяжело больна, хотя на самом деле была здорова как бык, в ожидании моего визита обрызгала или велела обрызгать ею не только свою спальную комнату и всю квартиру, но и лестничную площадку перед входной дверью, так что отвратительный запах карболки ударил мне в нос уже на улице, когда я подходил к парадной. В то время уже начали использовать эфир, но бедняжка наивно полагала, что старый добрый запах карболки произведет на меня более сильное впечатление.

Вернусь к своим феррарским воспоминаниям. В тот вечер я вынужден был остаться в казарме. Дежурный надзиратель, лейтенант запаса, который на гражданке, как я узнал позже, работал бухгалтером одной из обменных контор во Флоренции, был суров и непреклонен. На все мои убедительные просьбы дать разрешение покинуть казарму с обещанием вернуться к 11 часам он с неумолимостью отвечал: «Не положено», и каждый раз повторял это тоном все более раздражительным и категоричным. Я вынужден был смириться и остаться в казарме. В довершении ко всему вечерний паек в тот день оказался скверным: на ужин был рис, и я понял сразу, что эта крупа, столь ценимая детьми Страны восходящего солнца и столь полезная для страдающих гастроэнтеритическими заболеваниями, — подлинный кошмар для всех солдат казармы Пьястрини. Все эти тосканские мужланы, весьма непритязательные в своих привычках, проявили единодушие и, по сути дела, объявили голодовку. Они шли на кухню наполнить котелки, но делали это лишь для того, чтобы затем испытать удовлетворение, вылив содержимое. В результате за короткое время весь двор и даже отхожие места скрыли настоящие потоки рисового супа, самое ужасающее зрелище, в духе дантовских кошмаров, представляли собой отхожие места. Я воздержался и не стал наполнять свой котелок во избежание необходимости выливать его содержимое в казарменном дворе. Пусть это был пресквернейший суп, но вылить его было противно моей натуре, поскольку, худо ли бедно ли, это было нечто съестное, что в отсутствие иного могло бы утолить голод какого-нибудь человека или животного. Это отвращение к расточительству, любовь к порядку, скромным вещам и потребностям, врожденная неприязнь, которую я питаю к грубой роскоши и излишествам, обнаруживают во мне натуру человека благородного и подлинного художника. Принято считать, что существует некоторое сходство между аристократом и крестьянином, поскольку как истинный аристократ, так и крестьянин не приемлют расточительности и склонны к бережливости, даже скупости. Я же пришел к мысли, что умственные способности наших крестьян деградировали, а привычки их огрубели. Я видел, как мои товарищи по оружию без смущения заставляли наполнять их котелки и тут же без колебаний опорожняли их.

Неумолимость капитана запаса вынудила меня в тот вечер ограничиться булочкой. Помимо сурового нрава, капитана отличало его обыкновение, разговаривая с солдатами, обращаться к ним на «ты». Это было еще одно обстоятельство, которое приводило меня в ярость на протяжении всей моей трехлетней военной службы. Я никогда не мог понять, какое отношение имеет к дисциплине это неуважительное обращение и почему отдавать приказы следует в оскорбительной форме. Мне не приходилось слышать, чтобы во французской армии офицеры обращались к солдатам на «ты», вместе с тем, как мне представляется, французская армия не менее дисциплинирована, чем наша. Глупая, вульгарная манера обращаться с подчиненными на «ты», как это делают в некоторых семьях, разговаривая с прислугой, в Италии, к сожалению, в определенных кругах довольно распространена.

Тем временем на Феррару постепенно опускались ночные тени. Приближался сладостный великолепный час, когда ночь жестом, полным нежности и грации, опустошает свой рог изобилия, покрывая страны и города мира сонной ягодой, как это представляет чарующее полотно Арнольда Бёклина, которого наряду с Рубенсом так ненавидят сегодня все «модернисты».

Я вернулся в казарму и, почти не раздеваясь, растянулся на своей соломенной подстилке. К счастью, рядом со мной оказались два молодых человека, более интеллигентных и душевных, чем прочие: одного из них звали Росселли, другого — Коркос. Оба были из Флоренции, оба погибли на войне. С юношей Росселли в ожидании сна мы долго говорили о Вагнере, чьим горячим почитателем он был: склонившись ко мне в темноте, под громкий храп товарищей он тихо напевал мотив из «Лоэнгрина»:

Далеко от тебя В неведомой стране…

Итак, начались муки подъемов на рассвете, учений, строевой муштры, и все это в духоте и влажности феррарского июля, в компании безграмотных, подчас просто тупых крестьян, даже не догадывающихся, для чего существует голова на плечах. Я помню молодого новобранца из Пулии, который был уверен, что призван воевать с турками, а не австрийцами и немцами, вероятно, он все еще хранил в памяти события в Триполи 1912 года. Солдаты наиболее образованные привлекались на офицерские курсы, но, чтобы там оказаться, необходимо было иметь свидетельство об образовании, я же, хоть и был образованнее и воспитаннее других, не имел даже элементарного аттестата. В результате я был обречен оставаться солдатом, и любой сержант мог позволить себе обращаться ко мне на «ты». Более того, изнуряющая жара феррарской Кампаньи, отвратительный паек, утомительная муштра привели к тому, что у меня вновь появились боли в желудке. Была, разумеется, возможность обратиться в санчасть, но возможность эта существовала лишь на словах, поскольку военный врач признавал единственное заболевание — лихорадку; лихорадки же у меня не было, поэтому, несмотря на физическое и моральное истощение, мне не удалось получить ни одного дня отдыха.

К счастью, один майор, приписанный к нашему подразделению, оказавшись человеком умным, лучше других разбиравшимся в психологии людей, вошел в наше положение и определил нас с братом писарями. Можно было слегка вздохнуть и жить более или менее по-человечески. В Феррару приехала наша мать и сняла небольшую меблированную квартиру: появилась возможность спать дома, мыться, менять белье, питаться простой и здоровой пищей, а в свободные часы размышлять об искусстве и тех вещах, которые составляли смысл нашей жизни. Я вновь занялся живописью. Облик Феррары, одного из самых прекрасных городов Италии, меня поразил; более всего поразил и вдохновил меня на работу метафизический аспект феррарских интерьеров, витрин, мастерских, домов, улиц, кварталов, таких, например, как старое гетто, где продавались сладости и бисквиты поистине метафизических, причудливых форм. К этому периоду относятся мои картины, получившие название «метафизических интерьеров»; эту тему в различных вариантах я разрабатывал и позже, продолжаю работать над ней и сейчас. В то же время я много читал, писал стихи. Я познакомился с поэтом Говони[21], однако, поскольку тот был человеком скрытным и не очень гостеприимным, виделся с ним всего несколько раз. Я вспоминаю его дом, расположенный в сельской местности, где бывал в пору жаркого лета; несмотря на удушливый зной, все ставни в доме Говони были, как правило, плотно закрыты. Здесь царили тень и приятная прохлада, что напоминало мне Грецию времен моего детства. Говони был женат на прекрасной брюнетке с бледным лицом, с особым, характерным для определенного типа феррарских женщин разрезом глаз и глубоким, «сумеречным» взглядом. Поскольку стояла жара, и я изнывал от жажды, синьора Говони предлагала мне напиток с сиропом из тамаринда; но то был не тот фальсифицированный тамаринд с привкусом лосьона для волос, что подают в итальянских кафе, и не тот, что продают в аптеках как лекарство. То был напиток с натуральным, выжатым из фруктов, соком, с поистине библейским, ветхозаветным, ароматом. Помню также великолепные иллюстрации к имевшемуся в библиотеке Говони изданию «Обрученных» — иллюстрации были работы Гаэтано Превиати.

Позже я познакомился с Филиппо де Пизисом.

Так проходили дни, недели, месяцы в городе д’Эсте. Несмотря на нехватку времени и постоянное раздражение, которое вызывала во мне столь чуждая моей душе казарменная жизнь, я потихоньку продолжал работать, свел знакомство с некоторыми жителями Феррары. Более всего в феррарцах меня поражало некое скрытое безумие: склонные к сплетням, бесцеремонные, они, едва познакомившись с человеком, тут же пытаются выяснить, откуда он пришел и куда направляется, где и когда родился, кто его родители, каковы его социальное и финансовое положение, эмоциональное и сексуальное состояние. Кроме того, феррарцы ужасно распутны: бывают дни, особенно в разгар весны, когда атмосферу сладострастия, висящую над Феррарой, можно услышать, подобно звуку падающей воды или пылающего огня. Мой знакомый, известный френолог профессор Тамброни, возглавлявший Клинику мозга, объяснил мне, что город стоит на древних цистернах для вымачивания конопли, и именно ее испарениям в условиях постоянной влажности жители Феррары обязаны своим безумием.

Оказывается, испарения конопли особым образом воздействуют на человеческий организм. Об этом говорит и Бодлер в своих «Маленьких поэмах в прозе», рассуждая об эффекте гашиша, он вспоминает также о конопле: «Во время сбора конопли случаются иногда странные явления с работниками — как мужчинами, так и женщинами. Какое-то опьяняющее дыхание поднимается от срезанных стеблей растения, словно обвивает вокруг ног и коварно бросается в мозг. Голова у работника кружится, иногда им овладевает мечтательность. Члены слабеют и отказываются служить»{14}. И далее Бодлер вспоминает, что в детстве он испытывал подобное, когда ради забавы валялся на копнах люцерны.

Цистерны для вымачивания конопли в окрестностях Феррары превратились в водоемы с несметным количеством рыбы. Если бросали в них сеть, то доставали ее, готовой разорваться от улова, как это изображается на старых иллюстрациях к Библии. Среди феррарцев, с кем я тогда познакомился, был некий капрал, служивший в нашем полку на складе. Он был весьма оригинальным молодым человеком. Сидя в своей кладовой среди пирамид из сапог, гамаш, шинелей, кителей и тому подобного, он с усердием, достойным управляющего средневекового замка, занимался вышивкой, создавая прекрасные и сложные композиции. У него были длинные, выхоленные до блеска ногти; зачастую, почувствовав в ладонях жар, он поднимал руки над головой и с артистичностью танцора двигал пальцами, уверяя, что это помогает снять усталость. Он был одержим чистотой. Мне приходилось бывать в его доме, где пол спальни был покрыт воском и натерт до блеска, так что продвигаться по комнате нужно было, ступая на кончики пальцев и раскинув руки, подобно эквилибристу, идущему по канату, или же начинающему конькобежцу. Не прибегнув к подобной предосторожности, вы могли поскользнуться и растянуться на полу. У некоего антиквара он приобрел старинную кровать, над которой соорудил балдахин с тяжелой дорогой занавесью; звали этого оригинала Карло Чирелли[22]. Я написал его портрет и подарил ему, а года четыре спустя, вероятно, сам Чирелли продал этот портрет миланскому коллекционеру Адриано Паллини, заплатившему за него огромную сумму. Однако господин Карло Чирелли умолчал об этом. Разумеется, портрет был его собственностью и он был в праве распоряжаться им по своему усмотрению, но мне думается, что, продав не стоивший ему ни гроша портрет, Чирелли мог бы вспомнить и обо мне, и если и не выплатить мне процент с вырученной суммы, то хотя бы прислать мне какой-нибудь подарок, ну не знаю… к примеру, пару тосканских сигар, которые еще четыре года тому назад продавались на каждом шагу и стоили к тому же относительно дешево. Но, в конце концов, подобным образом поступали со мной и все остальные друзья. Работы, приобретенные у меня по скромной цене, они продавали и выручали огромные деньги. При этом милые мои друзья никогда не проявляли по отношению ко мне ни малейшего чувства благодарности, более того, они приходили в раздражение, если я намекал им на ту выгоду, которую приносил им результат моей добросовестной и талантливой работы. Что же касается господина Адриано Паллини, то тот был широко известным в Милане портным и прекрасным человеком. Я одевался у него на протяжении многих лет; ткани его по прочности и качеству были вне конкуренции, а безупречность кроя, которым он всегда занимался сам, проявляя незаурядное мастерство модельера, представляющего собой образец мужской элегантности, снискала ему славу в тех кругах, где ценится умение одеваться красиво и добротно. У меня сохранилось зимнее пальто, сшитое Паллини еще в феврале 1931 года, однако и сегодня, когда я надеваю его, оно выглядит как новое.

Кроме Карло Чирелли, я познакомился с Филиппо де Пизисом, настоящее имя которого было Филиппо Тибертелли[23]. Нельзя сказать, что он представлял собой эталон нормального человека, но был исключительно одаренной натурой, каковой остается и поныне, более того, сегодня это редчайший пример европейского художника, обладающего талантом. Когда я с ним познакомился, он еще не занимался живописью, но много рисовал и изучал литературу в Болонье.

В Ферраре в родительском доме де Пизис жил в странной комнате, заполненной оригинальными, причудливыми предметами: чучелами птиц, бутылками, штофами и графинами необычной формы, всевозможными раковинами, ветхими книгами, которые, казалось, рассыпятся при малейшем прикосновении. В этом подобии лаборатории знахаря он жил, как сюрреалист ante litteram{15}. Он был немного похож на Максима Горького и носил, как и знаменитый русский писатель, толстовку. Кроме того, у Филиппо де Пизиса всегда была странная манера говорить, судить, критиковать, комментировать как людей, события, так и прочие вещи. Он был ироничен и рассматривал humour как свое исключительное право. В целом говорить о нем можно что угодно, но, разумеется, нельзя назвать его человеком ординарным или заурядным. Знавал я в Ферраре и других в высшей степени своеобразных персон. Был среди них некий граф, имя которого я, однако, вспомнить не могу. Он целыми днями бродил по городским улицам с блаженным, довольным, отрешенным лицом. Всякий раз, когда ему доводилось встретить друга или знакомого, он останавливал его и тут же, на месте, подвергал тщательному допросу с целью узнать, что тот ел на завтрак или ужин. Он был одержим желанием, узнав, что люди ели за столом, непременно сообщить им о том, что сам он очень любит рис и колбасу. Поздними вечерами он бродил по городу с необычной тростью с металлическим наконечником. В поздние часы, когда город пустел, этого странного графа можно было видеть шарящим концом трости в мусорных баках, стоящих у подъездов.

Так, понемногу занимаясь метафизической живописью, знакомясь с сумасшедшими в той или иной степени феррарцами, гуляя по городу с де Пизисом, я проводил время. Таинственная красота Феррары пробуждала во мне все больший интерес. Все ждали конца войны. Но начавшиеся однажды войны, казалось, не имеют конца, как нет конца и приносимым ими страданиям и лишениям. Потребность в людях на фронте росла постоянно, и все, признанные негодными к строевой службе, были вынуждены еще раз пройти строгую медицинскую комиссию. Мой брат был послан в Македонию. В это время в Ферраре появился Карло Карра; не знаю, случайно или нет, он оказался в том же полковом подразделении, что и я. Позже мы встретились в своего рода госпитале, точнее санатории для выздоравливающих, расположенном в нескольких километрах от Феррары. Я воспользовался относительным спокойствием этого места и работал больше обычного. Санаторий размещался в старом монастыре с бесконечным количеством корридоров, огромных залов и множеством каморок. С разрешения директора я занял одну из этих каморок, где мог спокойно работать по несколько часов в день. Карра, увидев мои метафизические полотна, тут же отправился в Феррару за холстами и красками и принялся копировать мои сюжеты, но делал это вымученно, с поистине поразительным бесстыдством и sans-gêne{16}. Позже, получив длительный отпуск по болезни, Карра, взяв с собой написанные в госпитале Феррары «метафизические» картины, поспешил в Милан и организовал там выставку, возможно, надеясь убедить современников в том, что это он является единственным, уникальным создателем метафизической живописи, а я всего лишь его скромный последователь[24]. Все эти ухищрения, естественно, были немыслимо наивны, поскольку, как известно, метафизические картины несколько лет назад я писал уже в Париже, их выставляли, репродуцировали, покупали.

Тем временем мы потерпели поражение при Капоретто. Феррара заполнилась солдатами. Все больше и больше выздоравливающих в спешке отправляли на фронт. В Реджо-Эмилии работал госпиталь, который был своего рода высшим трибуналом, приговаривающим к участию в военных действиях даже тех, кто едва держался на ногах. Госпиталь этот был безрадостным, мрачным местом, куда приглашались на обследование те, кто прежде были признаны непригодными для строевой службы. Окончательное решение принимал комендант этого безрадостного места, которым из деликатных соображений был назначен майор медицинской службы, потерявший на фронте двух сыновей. По прибытии в госпиталь, куда меня направили на обследование, попутчики рассказали мне, что в кабинете коменданта на стене висят две большие фотографии погибших на фронте сыновей, и всем, кто предстает перед ним в ожидании окончательного приговора, он указывает на них со словами: «Видишь эти портреты? Это портреты моих сыновей, павших на войне, — ты тоже должен идти на фронт». Он не добавлял «чтобы умереть», но c’était tout comme{17}.

Пребывание в госпитале Реджо-Эмилии, скверное питание, дурное содержание и губительная моральная атмосфера спровоцировали такое сильное обострение моего желудочно-кишечного недуга, что перед майором я предстал действительно в отвратительном состоянии. Невзирая на фотографии погибших на войне сыновей, майор, прежде чем отправить меня на фронт, предписал мне месяц полного отдыха и четыре месяца штабной службы. Возвращался в Феррару я в эйфории, словно юноша, спешащий на свидание с прекрасной богатой невестой. Я снял комнату, чтобы воспользоваться месячным отпуском и всерьез отдохнуть. Вместе с тем я начал работать; в этот период увидели свет мои картины с манекенами, метафизическими интерьерами, площадями итальянских городов. Наступило лето 1918 года, но неприятности, к сожалению, не закончились. Еще до окончания войны на несчастное человечество обрушилась новая беда — испанка. Я снова вынужден был ночевать в казарме. Однажды во сне я увидел двух куриц, огромных, как страусы. Почувствовав сильную тревогу, я проснулся и сразу понял, что страшная болезнь сразила и меня. Храня верность старым рецептам, известным мне еще с детства, я отправился в ближайшую аптеку, где приобрел изрядную долю касторового масла и пакет салола. Я решил, что, прочистив и продезинфицировав желудок, можно избежать болезни, но меня лихорадило все сильнее и я начал кашлять кровью. На следующий день, в полдень, вместе с другими военнослужащими меня поместили в санитарную машину и доставили в тот самый госпиталь, где за полгода до этого я находился вместе с Карра, и где Карра, увидев мои картины, «изобрел» метафизическую живопись.

Старый монастырь был превращен в огромный лазарет для страдающих испанкой, а болезнь, словно в насмешку, якобы для успокоения, названа была легочной чумой. Меня поместили в длинном коридоре, битком набитом койками. Я слышал, как кашляют и стонут больные, время от времени кто-нибудь начинал задыхаться и агонизировать: появлялись священник и пара сестер, я слышал, как бормочут на латыни молитвы, и видел, как какое-то время спустя санитары, завернув покойника в простыню, бегом выносят его. Наши котелки воняли назначенным нам два раза в день хинином и мазями. Под подушкой я бережно хранил бумажник с небольшой суммой, время от времени подзывал санитара и, сунув ему в руки деньги, заставлял поставить мне на спину и грудь компресс из порошка льняного семени. Благодаря компрессам кашлять кровью я стал все реже и реже, спала температура. Почувствовав себя лучше, я велел послать телеграмму матери, которая в ту пору находилась в Риме. Когда она приехала в Феррару, я был уже здоров. Покинув госпиталь, вместе с матерью мы поселились в доме Карло Чирелли; два года тому назад мною был написан его портрет. Я чувствовал себя значительно лучше. Присутствие матери делало мое существование комфортным: она следила за тем, чтобы я хорошо питался, заставляла меня принимать восстанавливающие силы лекарства. К этому времени из Македонии вернулся мой брат. Из дома Чирелли мы перебрались в гостиницу. Однажды вечером, разместив на стуле холст и работая над одним из метафизических интерьеров, я услышал доносившийся с улицы, снизу, непривычный гул возбужденной толпы, внезапно в дверях, распахнувшихся от удара, появился мой брат, крича, что война закончилась, что Германия просит мира. Отложив кисти, я подбежал к окну: внизу с песнями проходили толпы людей, посреди улицы обнимались и танцевали солдаты. Несмотря на то, что я был еще очень слаб, я не смог удержаться: закутав шею шерстяным шарфом, надев короткую накидку и набросив одну фалду за левое плечо, как того требовал воинский устав, я спустился на улицу. Люди на улице, казалось, посходили с ума. Мне встретились товарищи по полку, все были вне себя от радости, смеялись, что-то громко и бессвязно кричали. Встретил я и кое-кого из высшего офицерского состава: знакомых мне полковников, начальников складов, офицеров военной администрации. Эти же, в отличие от прочих, имели погребальные лица и вид побитых собак. Причина была ясна: для военных подобного рода окончание войны означало конец раздолья, поскольку война для них не составляла труда, не представляла собой никакого риска; с ее окончанием они вынуждены были распрощаться с высокими окладами, различными пособиями, с тем престижем, который гарантировала им униформа; конец войны означал для них возвращение к серой, монотонной, скучной штатской жизни и, кроме того, вероятность финансовых затруднений.