Был в кругу Бретона и некий поэт по имени Бенжамен Пере, чья
Что касается Жана Кокто, то он не только приветствовал мою живопись, но и посвятил ей книгу под названием
В Париже в 1929 году сатурналия современной живописи, ее коммерциализация достигли своего пика. Коллекционеры, казалось, посходили с ума, галереи росли как грибы, ни дня не проходило без торжественного открытия какой-нибудь новой выставки, и все они походили друг на друга, как сиамские близнецы. Всюду было одно и то же: витрина, обтянутая грубым холстом, зал или несколько небольших салонов со стенами, обтянутыми той же тканью, в витрине и залах — обычная мазня современных художников в рамах
Удовлетворенный своими успехами, но лишь до определенной степени, я не собирался почивать на лаврах: я вернулся к работе с натуры и написал в этот период целую серию ню и натюрмортов. Некоторые из этих картин, с точки зрения их пластической выразительности, — лучшее из того, что я создал. Большое число работ приобрел коллекционер Альберто Борель, племянник братьев Розенберг. Господин Розенберг жил в Париже, имел связи с парой торговцев современной живописи, однако начисто был лишен какого-либо снобизма — он понимал живопись и искренне любил ее. В целом он был одним из немногих нормальных и интересных людей, с которыми мне довелось встретиться в Париже.
В то же время давали о себе знать первые признаки, предвещавшие ниспослание Божьей кары на головы глупцов, профанирующих на священной ниве искусства (прибегаю здесь к высокому стилю Изабеллы Фар). Биржевой кризис в Нью-Йорке автоматически отразился и на Париже: ни ловкостью, ни масонским сговором, ни обманом, ни шумихой невозможно стало поднять цены на картины. Американцы, как и прочие иностранцы, больше не приезжали, а легендарная скаредность французов приобрела еще более острую форму. В галереях живописи можно было услышать: «
Художники, не думавшие о том, чтобы сохранить то, что накоплено было в благополучные времена, или не сумевшие это сделать, слушая подобные разговоры, скрежетали зубами, словно в приступе малярии, и впадали в состояние озноба, охватывающего их от макушки до пяток. Атмосфера растерянности, подозрительности, уныния царила повсюду. Циркулировали катастрофические слухи, картины то одного, то другого известного и высокооплачиваемого художника продавались вместе с рамами по смехотворным ценам. Естественно, те, кто успели изрядно заработать и сколотить состояние, стараясь показать, что они выше всех этих бедствий, принимали равнодушный вид, но и они, по существу, делали хорошую мину при плохой игре.
Мне, однако, в этот период всеобщего маразма и подавленности улыбнулась фортуна и выпало огромное счастье: я познакомился с Изабеллой Фар, женщиной самого редкостного ума из тех, что мне доводилось встречать в своей жизни. До сих пор самыми умными из известных мне людей я считал греческого архитектора Пикиониса, которого я знал еще в детстве в Греции, а позже встретил в Париже, и своего брата Альберто Савинио, а его я знаю столько, сколько помню себя. Но должен признаться, и говорю это, не желая обидеть двух вышеупомянутых интеллигентнейших лиц, что в уме Изабеллы я открыл для себя нечто более глубокое и позитивное.
Во время кризиса Италия оставалась единственной страной, сохранявшей известный интерес к живописи, поскольку Италия — единственная страна, где все еще есть люди,
Из Милана мы с Изабеллой перебрались во Флоренцию, где целый год я провел в напряженной работе. Я выставил свои работы в Палаццо Феррони, в галерее искусств, принадлежавшей антиквару Луиджи Беллини, проявлявшему ко мне в ту пору, как, впрочем, и впоследствии, не только большой интерес, но и дружеские чувства. Затем я вернулся в Милан. С помощью Изабеллы Фар, чья интуиция в вопросах живописи всегда была для меня бесценна, я продолжил совершенствовать свое техническое мастерство. Никому, кроме нее, не удавалось так точно судить с первого взгляда как о достоинствах, так и о недостатках картины. Помню, как однажды, году, видимо, в 1933-м, в связи с моей персональной выставкой мы оказались в Генуе. За время своего пребывания в лигурийской столице я написал несколько пейзажей с изображением ее порта. Как-то я захотел создать панораму Генуи с портом, видимую сверху, из замка. Было облачно, и когда мы добрались до замка, стало моросить, я кое-как расположился с палитрой на коленях и вынужден был работать быстро. Кроме того, работать пришлось, скорчившись так, что подняться лишний раз, чтобы отойти и взглянуть на свою работу с расстояния, мне было трудно, — Изабелла пришла на помощь. Сидя за моей спиной, держа в руках зонт, она говорила, что нужно делать. «Тень справа должна быть светлее, — говорила она, — тот парус следует расположить на уровне крайнего дома, что слева, усилить серебристо-лиловый оттенок земли» и так далее. Когда после почти трехчасовой непрерывной работы я смог подняться на негнущихся ногах, отойти и взглянуть на картину с определенного расстояния, я увидел, что это лучшее, что я создал
Несколько месяцев спустя я перебрался в Турин, где в одной из галерей открыл персональную выставку[39]. За время своего пребывания в Турине я познакомился с Романо Гаццера[40], одним из немногих поистине талантливых художников из числа тех, кого я знал в своей жизни. Кроме него, назову по порядку Кандикиса, Пикассо, Дерена, де Пизиса, Аннигони, Шильтиана, Альдо Карпи и братьев Буэно[41]. Я знаком был также с Феличитой Фрай[42], которая к тому же была моей ученицей, однако уже несколько лет я не видел ничего из созданного ею, и прежде чем назвать ее среди лучших, хотелось бы взглянуть на то, что она делает сейчас{35}. Надеюсь, что она по-прежнему пишет хорошо и не пошла по дурной дороге.
В ту пору Романо Гаццера был адвокатом. Увидев в его доме созданные им картины и рисунки, я сразу отметил, что имею дело с талантливым человеком, великолепно разбирающимся в искусстве. Я порекомендовал ему решительно оставить профессию адвоката и посвятить себя живописи.
В 1933 году меня пригласили во Флоренцию для создания декораций и костюмов к опере «Пуритане» Винченцо Беллини[43]. Постановка осуществлялась в рамках Майского музыкального фестиваля. Во время первой же постановки сложилась скандальная ситуация. В дни Майского фестиваля я решил организовать во Флоренции выставку своих последних работ. Директор журнала
Несмотря на организованные проявления враждебности, моя работа для театра понравилась и вызвала огромный интерес. Макс Рейнхардт[45], знаменитый немецкий режиссер, присутствовавший на премьере «Пуритан», был вдохновлен моими костюмами и декорациями настолько, что тут же предложил мне следующий месяц провести в Лондоне и создать декорации и костюмы к спектаклям по пьесам Шекспира, которые он ставил в английской столице.
Я вежливо отклонил предложение, поскольку, если говорить
В это же время я работал над монументальной настенной композицией для миланской выставки в Палаццо дела Триеннале: я создавал ее в кратчайшие сроки и в исключительно сложных условиях. Работа выполнялась в технике яичной темперы, и одна лишь покупка яиц обошлась мне в сто пятьдесят лир. Работа удалась, и, несмотря на то, что прямо перед ней художник Сирони поместил огромные люстры в кубистическом стиле, напоминавшие нагревательные колонки ванной комнаты, а прямо в центре ее ни к селу ни к городу разместилась мозаика Северини, композиция эта производила сильное впечатление[46]. Моя настенная живопись вызвала злобную зависть: ее не воспроизводили ни в журналах, ни даже на открытках, хотя тут же на выставке продавались репродукции работ Кампильи, Фуни, Сирони. После закрытия выставки все работы были уничтожены, не решились разрушить только мою, вероятно, испугавшись скандала[47].
Я начинал понимать, что для меня в Италии складывается невыносимая атмосфера. Более того, исключая личные обстоятельства, жизнь в Италии в целом становилась все более сложной — я рассудил, что отсюда надо бежать. Решено было вернуться в Париж. Здесь же ситуация была еще хуже, чем прежде. Некогда поддерживавшие меня торговцы картинами, во времена, когда все пущено было на самотек, оставили всякую деятельность. Поль Гийом, умерший год спустя, и Леон Розенберг пытались распродать до сих пор еще остававшиеся в их собственности картины. Джордж Бернхайм интересовался теперь не живописью, а кинематографом, а Ван Леар эмигрировал в Лондон. Вопреки катастрофическому положению, я продолжал совершенствовать свое мастерство. Главным образом я преуспел в технике грунтовки. Справляться с проблемами и трудностями, которые представляла для меня эта строптивая, неподдающаяся материя, мне помогали гениальная интуиция и разумные советы Изабеллы. Целыми днями мы с Изабеллой просиживали в библиотеке Ришелье за старинными трактатами и трудами, посвященными живописи, написанными в ту пору, когда еще знали, как нужно писать, и искали в них секреты забытой науки владения кистью. Я познакомился с реставраторами и специалистами в области живописной техники, в том числе с художником Марогером, читавшим в ту пору лекции по технологии живописи, чьим именем назван был
Поднялась шумиха вокруг тоскливых работ псевдоживописца по имени Сальвадор Дали. На протяжении нескольких лет он подражал Пикассо, а затем стал подражать моим метафизическим картинам, в которых, кстати, ничего не понимал, что, собственно, вполне естественно, поскольку такие, как он, и не способны хоть в чем-нибудь разбираться. До сих пор всего лишь два-три человека во всем мире сумели понять мои картины, но и в этом я не могу быть уверен. По существу, Сальвадор Дали — антихудожник, об этом говорят и его внешность, и даже его имя. Один лишь взгляд на его ужасные холсты, по которым он размазывает безобразные краски, изрядно сдабривая их лаком, способен вызвать тошноту и жуткие колики. Что же касается подобных ему, тех, кто изо всех сил старается ему подражать, то их живопись, и это слабо сказано, должна была бы стать предметом озабоченности Министерства здравоохранения. Чтобы пробудить интерес к своей живописи, которая по большому счету никому не нравится, Сальвадор Дали, находящийся ныне в Америке, провоцирует скандалы, причем самым безвкусным, гротескным, провинциальным образом, каким только можно себе представить. Только так ему удается с большим или меньшим успехом привлекать к себе внимание скучающих и снобствующих заокеанских глупцов, но, кажется, и их интерес к нему начинает ныне охладевать.
Пресытившись моральным и материальным мусором, каковой представляла собой живопись во Франции, я, по совету одного из своих друзей, забрав с собой часть полотен, отправился в Нью-Йорк[49].
Однажды августовским утром, после недолгого пребывания в Тоскане, я сел в Генуе на трансатлантический пароход
В порту влажная, колониальная жара, жара, словно на руднике, нависала над толщью воды. Солнца не было видно, люди и предметы лишились своих теней. Все было окутано рассеянным светом, напоминавшим освещение в фотоателье конца ушедшего столетия. После нескончаемых формальностей, проверки паспортов, визы, допроса и произведенного тут же медицинского осмотра мне, наконец, удалось покинуть этот раскаленный котел. На причале в атмосфере, насыщенной странными запахами, меня ожидали тетушка и дядюшка Изабеллы, милейшая пара, которую я знал еще в Париже. Встреча с людьми столь симпатичными, достойными и сердечными меня несколько успокоила и обнадежила. Но, едва ступив на американскую землю, я испытал глубокую ностальгию по Европе, причем по всей Европе, включая все ее наименее привлекательные и малоинтересные страны. В Нью-Йорке меня посетило странное чувство, будто я умер и родился заново, но уже на другой планете. Гладкие монотонные конструкции, на фасадах которых не увидишь ни элемента декора, ни балконов, ни колонн, ни капителей, ни венчающих карнизов, ни даже какой-нибудь торчащей жердочки или гвоздя, повергли меня в уныние. С тоской вспоминал я человеческую теплоту барокко, стиль Второй империи и, в конце концов, эпоху Умберто и стиль либерти. Я пытался утешиться, говоря себе, что приехал сюда работать, писать картины, что Изабелла не замедлит приехать ко мне, а пока я должен заниматься своими делами и главным образом своими выставками, что же касается старой, измученной, нескладной, но столь милой сердцу Европы, то туда всегда можно будет вернуться.