Книги

Воспоминания о моей жизни

22
18
20
22
24
26
28
30

С этого дня Гуалтьери ди Сан Лаццаро стал вести себя поистине странным образом: он с нами больше не здоровался, за столом, где мы обедали вместе, сидел с надутым, насупленным лицом. В конце концов в один прекрасный день он, выйдя мне навстречу, сурово и решительно заявил, что ему понадобятся комнаты, которые я занимаю, и что он предоставляет мне лишь несколько дней для поисков другого места жительства.

Зная, как трудно в это время найти в Риме жилье, я сказал ему, что и сам больше не намерен жить с ним под одной крышей, но не могу дать гарантии, что съеду раньше, чем найду себе другую квартиру. Тогда Гуалтьери ди Сан Лаццаро впал в состояние истерического гнева: голосом, дрожащим от душившей его злости, он стал выкрикивать: «Мошенник! Негодяй! Правы были сюрреалисты! Прав был Бретон!» Затем, словно в приступе эпилепсии, ухватившись трясущимися в конвульсии руками за рукоятку выбивалки пыли для одежды, он принялся топать ногами, продолжая кричать: «Мошенник! Негодяй! Правы были сюрреалисты! Прав был Бретон!» В конце концов, привлеченная криками мужа, появилась жена; оценив гротесковый характер ситуации, она энергично затолкала супруга в их спальню и закрыла дверь на ключ. Я поднялся к себе наверх, где располагались наши комнаты, однако и туда еще долго доносились снизу истерические ругательства. Словно из-под земли, задыхающийся, слабеющий голос продолжал безудержно браниться: «Мошенник! Негодяй! Правы были сюрреалисты! Прав был Бретон!» В моей памяти эта сцена ассоциируется с той сценой из «Франчески да Римини» Габриэля Д’Аннунцио, в которой Франческа в своей комнате упрекает Малатестино в жестокости и жажде крови, в то время как из подземелья, где томится в заключении Монтанья, доносятся жалобные стоны несчастного. Хотя сцена, устроенная Гуалтьери ди Сан Лаццаро, была не столь ужасна, как у Д’Аннунцио, в ней помимо комичного было и нечто тягостное.

К счастью, жилье на улице Марио де’Фиори мы нашли довольно быстро. В квартире на улице Грегориана мы пользовались не только двумя жилыми комнатами, но и мансардой с верхним дневным освещением. В этой мансарде я написал несколько замечательных натюрмортов со слепками с античных статуй, старыми книгами и охотничьими трофеями. Удавшиеся мне картины я разместил в салоне на первом этаже, там они и находились в тот день, когда я пригласил на чай своих друзей и знакомых. Среди приглашенных была и доктор Пальма Букарелли, директриса галереи современного искусства, галереи, которую многие называют не иначе как Музеем ужасов. И сегодня, спустя столько лет, перед моим взором стоит образ доктора Букарелли. Холодно и отчужденно, с чувством пресыщенности она рассматривала мои замечательные картины, на ее лице было написано выражение, именуемое французами cordons-bleu,{43} с которым кухарка, выбирающая продукты для ответственного званого приема, смотрит на прилавок, где среди прочих продуктов лежат подпорченные репы. Это поведение прославленного доктора — одно из неопровержимых доказательств ее полного непонимания всего того, что касается искусства. На самом деле, доктор Букарелли, как и профессор Лионелло Вентури, — горячая поклонница всех самых грубых, избитых, скучных и убогих явлений так называемого современного искусства[71]. В Америке это искусство называют прогрессивным искусством, в Нью-Йорке же «Музей современного искусства», превосходящий своими ужасами ужасы нашего музея на Валле Джулия, выпустил книгу с репродукциями хранящихся там работ. Книга так и называлась — Art in Progress, и несколько лет тому назад директор музея проявил любезность и прислал экземпляр этой книги мне. Я же, испытывая священный страх перед всем, что не соответствует действительности, наклеил на ее название узкую полосу белой бумаги, написав на ней от руки Art in Progressive Putrefaction, поскольку ясно вижу, что такая живопись действительно находится в состоянии прогрессирующего с каждым днем гниения.

Итак, как я написал выше, в начале 1945 года я сменил место жительства, чтобы избежать неумолимой злобы господина Гуалтьери ди Сан Лаццаро. Я переехал жить на улицу Марио де’Фиори в меблированные комнаты в старом доме недалеко от площади Испании. Улица эта известна, прежде всего, огромным количеством домов терпимости, или, если хотите, чайными домами и домиками. Какие из этих слов вызывают наименьшую неприязнь, я не знаю. Чайный дом заставляет думать о Японии и о музыке к Madame Butterfly, музыке, которая нравится всем, и в первую очередь самым известным дирижерам, хотя сами они в этом не признаются, — я же от музыки Пуччини покрываюсь гусиной кожей. Теперь все эти так называемые закрытые дома действительно закрыты. Их закрытие имело своим последствием тот факт, что печать стала спекулировать такими выразительными словами, как разврат, похоть, сводничество, плоть, сладострастие. Как ни странно, у меня подобные слова, стоит мне их только прочесть или услышать, вызывают образы, не имеющие ничего общего с их истинным значением. Например, слова «сладострастие» и «сластолюбие» будят во мне видения в духе Рубенса. Я вижу огромные залы в стиле XVII века с изумительной лепниной, со стенами, увешанными прекрасными картинами в тяжелых золоченых рамах и великолепными шпалерами; по залам, выставив напоказ сверкающие драгоценности, разгуливают, словно в эйфории, обмениваясь легкими жестами и взглядами, одетые в атлас и шелка дамы и господа. При слове «сводничество», в свою очередь, в моем сознании возникает образ рожденного в зоопарке львенка с огромными лапами и симпатичной мордой, которого молодая блондинка, по виду то ли горничная, то ли санитарка, кормит из соски. Слово «разврат» вызывает у меня ассоциации с собранием всякого рода матерей различного возраста и разных национальностей, напоминающим те конгрессы в защиту мира, что проводят ныне женщины-коммунистки под плакатами с изображением по-пикассовски щегольских голубок, призывающими прекратить производство атомных бомб. На этих конгрессах если и не говорится, то, думаю, подразумевается, что лучше бы эти бомбы производили в России и только в России. Это было бы просто замечательно, может быть, даже лучше, чем если бы их не производили вообще. Слова «плоть», «плотский грех», «плотская страсть» порождают в моем воображении образ плотного господина с красным лицом и салфеткой на шее, который, склонившись над стоящей перед ним на столе тарелкой и вооружившись вилкой и ножом, приступает к поглощению бифштекса по-флорентийски. Что касается слова «похотливость», то оно заставляет меня представить себе погрузивших руки в прямоугольную ванну крепких прачек, занятых стиркой и полосканием белья. Наконец, должен сказать о слове «адюльтер», хоть оно и не имеет отношения к ликвидации «закрытых домов»; когда я его слышу, я представляю себе своего рода клуб, где собирается круг тридцатилетних мужчин с лицами юного Чарли в котелках и соломенных шляпах, в целом представляющих собой типичный образец человека, достигшего зрелого возраста[72].

Вокруг этих закрытых домов как в Италии, так и в других странах ходят абсурдные легенды одна недостовернее другой. Так, помимо прочего, говорят, что женщины в подобных местах были обречены на каторжную работу. Они, подобно рабам на галерах, вынуждены были грести до изнеможения, а когда, сраженные усталостью, потерявшие силу держать весло в руках, они падали на палубу корабля, их выбрасывали в море и заменяли другими. Кроме того, фальшивые легенды повествуют о том, что женщины здесь подвергались насилию со стороны хозяйки, хозяина или кого-либо еще и что, находясь под постоянным надзором, они лишены были возможности покидать эти дома. Ну и так далее. Все это абсолютная неправда. Женщины из домов терпимости были так же свободны, как и прочие граждане, как служащие различных учреждений, как прислуга в частных домах. Разумеется, они были связаны обязательствами, но определенные обязательства брала на себя и хозяйка дома. Вместе с тем, если женщинам хотелось уйти и, как принято говорить, изменить свою жизнь, они всегда вольны были это сделать. Многие из них, с течением времени скопив сбережения, выходили замуж и становились прекрасными женами и матерями.

Вовсе не правда также, что такие места были местами безудержного сладострастия и доведенного до крайней степени эротизма. Более того, справедливости ради, надо сказать, что в домах терпимости все то, что имеет отношение к сексуальности, чувственности, сладострастию, все, что определяется громкими словами плотский грех, было сведено к минимуму, к простой необходимости. В спальнях молодоженов во время свадебных путешествий, на балах и праздниках, богатых роскошных приемах эротизма, хоть он и проявлялся в скрытой, лицемерной форме, всегда было в сотни раз больше, чем во всех домах терпимости, существовавших в Италии до закона Мерлина.

Кроме того, обитательницы домов терпимости вовсе не так циничны, бесцеремонны и бесстыдны, как глупо или наивно полагают некоторые. В связи с этим хочу обратиться к жившему в начале прошлого столетия великому английскому философу, писателю и поэту Томасу де Квинси, привести здесь слова, которыми он описывает свои воспоминания о той чистейшей любви, что он испытывал к одной лондонской девушке по имени Анна. Часто поздними ночами они вели беседы, а чтобы сказать точнее, использую изысканный эвфемизм: занимались перипатетикой. Молодой Томас де Квинси[73] и девушка Анна, бродя вдоль Темзы, подобно Сократу и Аспазии, гуляющим по берегу Илисса[74], говорили о духовных вещах и высоких человеческих чувствах. Но в один прекрасный день Анна исчезла, и ему впоследствии ничего не удалось узнать о ней. Однако и в зрелые годы, и в старости он постоянно вспоминал о ней, видел ее в своих снах и так описал одно из хранимых его памятью поэтических видений: «На обширном горизонте вырисовывались купола и башни огромного города, — пишет де Квинси, рассказывая свой сон. — Невдалеке от меня на камне под тенью пальм Иудеи сидела в задумчивой, молитвенной позе женщина. Это была Анна!»

Как обычно, на улице Марио де’Фиори я много работал. В ту пору различные мои картины приобретались южно-американскими дипломатами, некоторым из них я написал портреты их жен. Наиболее удачным оказался портрет одной дамы из Бразилии, которая носила фамилию Фонсека и была женой секретаря бразильского посольства при Святом Престоле. Я также познакомился с бразильским послом по имени Набукко. Это был пожилой высокий и тучный господин. Был он крайне любезен и неоднократно приглашал нас на завтрак или ужин в посольство. Однако эта его любезность была, видимо, не совсем бескорыстной, поскольку в один прекрасный день он попросил меня сделать для него несколько рисунков, чтобы поместить их в написанной им книге, посвященной искусству приготовления cocktails; он ничего не сказал о цене, и я понял, что речь идет о работе gratis{44}. Я выполнил для него три-четыре рисунка, которые так его поразили, что он даже пригласил в посольство кое-кого из своих друзей и знакомых, чтобы показать их тем во время обеда. И посол, и все прочие присутствующие, любуясь моими рисунками, от души их хвалили. И лишь одна дама, классический тип страдающей снобизмом модернистки, воротила свой нос, а затем вступила со мной в разговор. Предварительно сообщив, что она была подругой Бретона, Дали, Кокто и не знаю кого там еще из прочих мрачных феноменов нашего тоскливого времени, неожиданно спросила, почему я оставил метафизическую живопись. Я ответил, что вовсе ее не оставлял, и, более того, на днях продал одному швейцарскому коллекционеру написанную недавно метафизическую картину «Трубадур». Я также сказал, что могу, коль скоро она того пожелает, поставить десять миллионов лир против ее десяти, что ей не удастся привести неопровержимые доказательства того, что я оставил метафизическую живопись. Модернистка со снобистскими наклонностями смотрела на меня озадаченно и недоуменно: она не могла понять, говорю я серьезно или шучу. Затем в возбуждении раздраженно заключила: «Но все говорят, что Вы отказались от своей прежней живописной манеры!» Я ответил ей: «Не знаю, кто эти все, но повсюду найдутся темные личности, готовые сбивать с толку таких простодушных людей, как Вы, чтобы ловить рыбку в мутной воде так называемого современного искусства и так называемой новой культуры. У меня никогда не было ни первой, ни второй, ни третьей, ни тем паче четвертой манеры, я всегда делал то, что хочу, пренебрегая толками и легендами, которые распускали обо мне заинтересованные в этом завистники. И почему Вы, дорогая синьора, не спросите Пикассо, не отказался ли он, не отрекся ли от арлекинов, акробатов, нищих, которых написал почти полвека назад?» Когда я закончил говорить, модернистки рядом уже не было, она испарилась как по волшебству.

В тот же период я встретил своего старого друга, с которым был знаком еще с довоенных лет — скульптора Альфредо Биаджини и его жену, замечательную женщину Ванду. Биаджини и его жена умерли несколько лет тому назад. Это был способный скульптор и честный, серьезный, знающий человек. Он испытывал священный ужас перед модернистами и тем верхоглядством, что свирепствует ныне в области пластического искусства. Был он также прекрасным рисовальщиком, хорошо знал анатомию человеческого тела, что среди скульпторов и живописцев сейчас большая редкость. По вечерам он часто навещал меня в моей квартире на Марио де’Фиори, мы подолгу говорили об искусстве рисования, листая посвященные Микеланджело и Дюреру монографии. За рассуждениями мы с Биаджини делали наброски, зарисовывая человеческие фигуры как целиком, так и по частям, пытаясь копировать манеру того или другого мастера. Однажды за работой мы заговорили о том, что сегодня, в нашу эпоху упадка культуры, художники, если они собираются вместе, уже не говорят об искусстве, как это было прежде, вплоть до конца Отточенто, а сплетничают и злорадствуют. Но даже это происходит лишь в том случае, если они пребывают в бодром состоянии, а не зевают, как обычно, от скуки.

Каждое лето Биаджини проходил курс лечения минеральной водой во Фьюджи и в июле 1945 года посоветовал мне последовать его примеру. Он отправился во Фьюджи, а несколько дней спустя, решив попробовать этой воды, я последовал за ним. Но, сделав так, не посоветовавшись с доктором, я поступил опрометчиво. Вода Фьюджи пьется по утрам на голодный желудок очень холодной. Поскольку во Фьюджи стояла жара и я постоянно испытывал жажду, выпить утром несколько стаканов почти ледяной воды доставляло мне огромное удовольствие. Уже через несколько дней я почувствовал сильные боли в желудке и озноб. В спешке я собрал вещи и бежал из Фьюджи, как ошпаренный кот. Я укрылся в своем жилище на Марио де’Фиори в кругу семьи. По существу, семья моя состояла лишь из жены Изабеллы, но, когда тебе плохо, что еще нужно, чтобы вернуть себе чувство спокойствия и уверенности, кроме собственного дома и собственной жены. Несколько дней я провел в постели, болезнь продолжалась более двух недель. При данных обстоятельствах я познакомился с профессором Карло Барбароссой — усердно лечивший меня доктор впоследствии стал другом нашей семьи. Доктор Барбаросса — молодой, талантливый ученый. Однако и он, образованный и способный, как большинство сегодняшних молодых, да и не только молодых врачей, склонен был думать, что новые лекарственные средства лучше старых, подобно тому, как модернисты всегда полагали, что они превосходят мастерством прежних живописцев. Вместе с тем старые средства зачастую эффективнее лекарств со сложными названиями греческого происхождения, которые мировая фармацевтическая промышленность выбрасывает на рынок в постоянно возрастающем количестве. Например, чтобы успокоить желудочную боль, полезно выпить несколько капель разведенного в воде лауданума и положить на живот теплый компресс. При расстройстве кишечника эффективно принять вовнутрь каучуковое миро. Кажется, в некоторых районах Ливана местные жители, глотая изрядную дозу каучукового миро, излечивают дизентерию и даже холеру. Тем не менее, если сегодня ты заговоришь об этих средствах с современным врачом, он ответит тебе ироничной, снисходительной улыбкой. Тогда же я, ничего не сказав доктору, послал домработницу в аптеку за лауданумом и выпил несколько капель: боль стала утихать, а после горячих компрессов я почувствовал себя лучше. Все это, однако, не умаляет заслуг моего друга, профессора Карло Барбароссы. Более того, справедливости ради, должен сказать, что некоторые медикаменты, которые он мне прописал, в частности, такие средства против печеночного расстройства, как Squibb и сироп Heptas B-12, оказали на меня столь эффективное воздействие, что я рекомендую их всем, кто страдает желудком.

В это же время в одном из номеров гостиницы Plaza, что против церкви Сан-Карло, умер Пьетро Масканьи. Когда группа то ли военных, то ли муниципальных служащих выносила из гостиницы гроб, звучала увертюра к «Сельской чести». Присутствующие, казалось, были взволнованны, многие стояли по стойке «смирно», как-никак дело касалось итальянского артиста, известного во всех странах и популярного в своей. Итальянского артиста, процветавшего в годы царствия мрака. Поскольку были приложены усилия замять тот факт, что в годы фашизма Масканьи был членом Итальянской Академии, толпа испытывала определенные переживания, испытывал их и я, хотя музыка Масканьи мне никогда не нравилась.

Однажды днем раздался вой сирены. Многие подумали, что это налет немецких самолетов, но оказалось, что эти мрачные звуки оповещают римлян об окончании войны. Между тем бурного проявления радости, подобного тому, что имело место осенью далекого 1918 года, когда немцы и австрийцы объявили о капитуляции, не было. Это отсутствие энтузиазма объяснялось тем, что для римлян война закончилась уже в июле 1944-го, когда воскресным вечером они, почувствовав конец кошмара нацистского гнета, искренне приветствовали радостными возгласами появившиеся у ворот Сан-Джованни первые американские танки.

В конце того же 1945 года я должен был съездить во Флоренцию, чтобы забрать картины, одежду и прочие вещи. В 1943-м было объявлено перемирие, Флоренцию оккупировали немцы, и мы, покидая город, оставили кое-что у своих знакомых. Железные дороги еще не функционировали, но существовали частные водители, которые за определенную плату возили людей из Рима во Флоренцию и обратно. Помню, что в ту пору я регулярно подвергался слабым атакам ревматических болей, однако решил, что поеду в столицу Тосканы один. Ранним утром вместе с другими пассажирами я поспешил отправиться туда на машине. Из предосторожности я взял с собой таблетки сульфамида. Прибыв во Флоренцию, я расположился в гостинице Фениче на улице деи Мартелли. Еще в пути я понял, что атаки ревматизма возвращаются, а оказавшись в городе красной лилии, я чувствовал себя уже крайне скверно. Испугавшись, что окажусь больным в гостиничных условиях, я решил принять несколько таблеток. Я знал, что принимать сульфамиды следует с едой, правда, исключив при этом яйца, посему отправился бродить по улицам Флоренции в поисках закусочной, где можно было бы купить кусок жареной курицы. На улице Кальцайоли я неожиданно столкнулся лицом к лицу с Роберто Лонги; он возник передо мной, словно выскочивший из преисподней Вельзевул. Незадолго до этого вышла первая часть моих воспоминаний. Лонги, увидев меня, вероятно, вспомнил, как я описал нашу встречу в аркаде Центрального почтамта Флоренции, когда он, при встрече со мной, неожиданно взмахнул руками и исчез. Тогда, повернувшись ему вслед, я увидел лишь силуэт его фигуры, сворачивающей за угол улицы Строцци, из чего сделал вывод, что он, обладая вездесущностью св. Антония, нырнул под тротуар. Роберто Лонги, увидев меня, остановился, встал передо мной, словно готовясь к защите, и принялся топать ногами. Издевательски, с отвратительной усмешкой Мефистофеля, оказавшегося в лаборатории доктора Фауста, он свистящим голосом прокричал: «Но теперь я не исчезаю с тротуара, с тротуара теперь не исчезаю!» Я же, дрожа от озноба и едва держась на ногах от сильного головокружения, ответил ему: «Послушайте, дорогой профессор, меня знобит, я должен вернуться в гостиницу и лечь в постель». Лонги замер в растерянности, не в состоянии понять шучу, я или говорю серьезно, сделав прощальный знак, он удалился, а я продолжил поиски закусочной. Наконец, найдя ее, купил жареного цыпленка и вернулся в гостиницу. Поев немного, я тут же принял несколько таблеток сульфамида. Первая половина ночи прошла беспокойно — меня мучили кошмары. Видел я во сне и своего покойного дядю, умершего во Флоренции несколько лет тому назад, и во сне продолжил спор с дядей, который мы с братом Альберто Савинио часто затевали с ним, по поводу Ветхого и Нового Заветов. Наш дядюшка был не просто религиозен, он был почти святошей и посещал церковь по два раза на дню. С молодости он страдал расстройством кишечника, лечивший его врач посоветовал ему ежедневно есть бифштексы, а поскольку по пятницам он постился, ему удалось добиться от Ватикана своего рода лицензии, nulla osta{45}, написанной по-латыни на особом пергаменте и снабженной всеми необходимыми подписями и печатями высшей церковной власти. Это специальное разрешение есть бифштексы и по пятницам, как помню, начиналось словами: Morbi intestinalis causa licet Gustavo de Chirico carnem in die veneris edere{46} и так далее. Споры наши с дядей касались, прежде всего, вопроса, следует ли считать царя Давида святым или нет. Подумавши мгновение, наш дядя торжественно заявлял: «Святым нет, поскольку обречь на смерть в бою мужа своей возлюбленной — факт, достойный осуждения. Но позже он раскаялся, и ныне пребывает на небесах среди прочих».

Первую половину ночи я провел плохо, но затем впал в глубокий сон, а когда проснулся поздним утром, озноба уже не было. Разумеется, я был обессилен и ощущал слабость в ногах, но тем не менее сумел выйти, чтобы пройтись по Флоренции и ее окрестностям в поисках мебели и картин, оставленных здесь мною три года тому назад. Кое-что, в основном из набросков и рисунков, пропало, кое-что было украдено, но в целом мне удалось вернуть свое имущество почти полностью. Часть картин вместе с багажом я погрузил на крышу перевозившей пассажиров машины, что курсировала между Флоренцией и Римом. Видимо, картины были плохо закреплены на крыше, и я не заметил, как две из них упали, когда мы через квартал Сан-Фредиано выезжали из города. Речь идет об одном из моих автопортретов и другой работе, из числа лучших созданных мною, — парном портрете моей жены и кузины Марии[75]. Обнаружив по прибытии в Рим, что, по крайней мере, двух работ не хватает, я сильно расстроился и тут же написал антиквару Луиджи Беллини письмо, где просил его дать объявление во флорентийских газетах об их розыске. Несколько дней спустя Беллини написал мне, что к нему приходили двое из Сан-Фредиано. Они обратились к нему, поскольку знали, что он знаком со мной. Сообщив о том, что найденные картины хранятся у них, они заявили, что требуют за их возвращение некоторую, весьма немалую, сумму, то есть выкуп. Обрадованный тем, что картины, которыми я так дорожил, найдены, я тут же отправил нужную сумму, чтобы мне их вернули. По дороге из Флоренции в Рим я разговорился с водителем и узнал, что его зовут Вентуроли. Тогда я поинтересовался, не состоит ли он в родстве с тем Вентуроли, писателем и журналистом, который несколько лет тому назад, убедив меня в том, что испытывает ко мне симпатию, восхищается мною и является моим единомышленником, заставил меня «петь», делясь с ним своими представлениями об искусстве и современных художниках. Я говорил то, что думал, наивно полагая, что имею дело с человеком честным. Но Вентуроли, опубликовав книгу под заглавием «Интервью, взятые контрабандой», с издевкой изложил все, что я говорил, добавив к тому же мысли и суждения, которых я не высказывал. Вентуроли думал вызвать скандал, спровоцировав целую серию судебных исков, которые через некоторое время сделают его знаменитым[76]. Напротив, книга потерпела полное фиаско: никто о ней не говорил, не было подано ни одного иска, все закончилось абсолютным молчанием. Водитель, выслушав мой рассказ, сознался, что на самом деле Вентуроли — его брат, но честно признал, что тот поступил скверно.

Вернувшись в Рим, я вновь принялся за работу. В тот период я создал ряд значительных работ, в том числе автопортрет в костюме и шляпе XVII века в серо-голубой гамме[77]. Костюм и шляпу я позаимствовал в оперном театре. Автопортрет остался у меня, поскольку я счел его одной из лучших своих работ. В ту пору римской оперой руководили союзники, во главе театра стоял английский унтер-офицер по имени Аронсон, знающий, образованный человек, с которым я не только познакомился, но и подружился. Поклонник Италии, он каждый год проводил здесь какое-то время. На этот раз он приехал сюда на остров дель Джильо, на берегу которого купил маленькую виллу. Директором балетной труппы был Аурель Милаш. Я создал декорации к балету «Дон Жуан» на музыку Рихарда Штрауса. Тогда же Мескини-Убальдини в издательстве Astrolabio опубликовал первую часть моих мемуаров.

Для круга интеллектуалов, главным образом для модернистов, появление этой части моих воспоминаний было подобно грому среди ясного неба. Они вызвали растерянность, критики писали бессвязные, глупые и полные злобы статьи, но позже все поняли, что самый эффективный способ бойкотировать книгу — молчать о ней. В результате я заметил, что издание, едва мелькнув на прилавках книжных магазинов, тут же бесследно исчезло. Однажды, оказавшись в книжной лавке Бокка на площади Испании, я услышал, как продавец, разговаривая по телефону, произнес мое имя. Я спросил его, о чем шла речь, и он сказал мне, что ему время от времени звонят и спрашивают мою книгу, но магазин, хоть и обращался в издательство уже не раз, так и не получил ни одного экземпляра. Таким образом стало ясно, что хозяин издательского дома, господин Мескини-Убальдини, бомбардируемый упреками в публикации вызвавшей раздражение книги, под нажимом некоторой части интеллектуалов-модернистов вынужден был ее придержать, не посылать в магазины и даже изъять уже отосланные туда экземпляры. Я прекрасно понимаю господина Убальдини. Как я его понимаю!.. Я его понимаю и прощаю.

Поскольку о Пьетро Аннигони и братьях Буэно я писал в своих мемуарах в доброжелательном тоне, они прислали мне письма с сердечной благодарностью, хотя должен сказать, что позже братья Буэно меня разочаровали как в человеческом плане, так и в художественном. В человеческом плане — негативным отношением ко мне, которое они стали проявлять, как только поняли, что тем самым способны заставить модернистов простить им те достоинства, то мастерство, коими они еще до недавнего времени владели. С точки зрения искусства, один из них, старший, разочаровал меня тем, что принялся писать фигуры с огромными руками и ногами, подражая Пикассо 20-х годов. Кроме того, Буэно-старший, следуя моде, которая ныне отдает плесенью, стал склоняться влево — к коммунизму — и даже отправился в Мексику с выставкой своих работ. Другой, младший, превратился в поклонника Пьеро делла Франческа в духе Моранди и лейкофила, то есть любителя белого цвета. Это вызывает сожаление, поскольку, продолжи он писать, как писал до 1942 года, было бы значительно лучше и результативнее во всех отношениях[78]. Удивительно, что и те немногие художники, а их практически единицы, кто умеет, по крайней мере, пользоваться кистью, считают, что они обязаны принести себя в жертву Молоху модернизма и сотворить нечто в духе сюрреализма. Помимо братьев Буэно, это произошло с живописцем Гуариенти[79] и принцем д’Ассия. Аннигони по-прежнему безупречен, однако и в его работах, пусть немного, пусть совсем чуть-чуть, проглядывается что-то сюрреалистическое. В портрете королевы Елизаветы человечек, изображенный в глубине, как я думаю, удящий на берегу, не помню точно, канала или озера, решен явно в духе Брейгеля-старшего, фон портрета не имеет ничего общего с его стилистикой. В английском посольстве в Риме я видел копию портрета, работы, как мне сказали, одного из учеников Аннигони: копия выполнена великолепно. Единственный, кто ныне еще сопротивляется нездоровым искушениям модернизма, — Грегорио Карло ди Берголо. Он все еще обладает крепким мастерством и глубокими познаниями в области живописи. Пока обладает, но будет ли обладать всегда или до определенной поры? This is the question…

Итак, шел 1947 год от Рождества Христова. Арендованный нами дом на улице Марио де’Фиори, куда мы вынуждены были в спешке бежать от преследований и дурного нрава господина Гуалтьери ди Лаццаро, был темен и несколько мрачен. К счастью, в один прекрасный день я узнал, что на площади Испании сдается двухэтажная квартира с огромными террасами, откуда виден весь Рим[80]. Я не стал медлить и, несмотря на то, что кое-где текли потолки и комнаты были в плохом состоянии, сказал, что снимаю квартиру. С согласия хозяина я поспешил занять ее и перевез в одну из свободных комнат кровать. Но прежде чем поселиться здесь с женой окончательно, я почти три месяца терпел постоянное мельтешение каменщиков, штукатуров, маляров, белильщиков и так далее — всех, кто занимался ремонтом. Кроме того, поскольку комнаты и прочие помещения кишели разных размеров и цветов тараканами, пришлось произвести тотальную дезинсекцию. Находясь в центре, жилище на площади Испании имело лишь один недостаток — довольно часто сдавалось в аренду. Поселившись на площади Испании, мы оказались рядом с наиболее часто посещаемыми магазинами и прочими заведениями. На площади Испании размещались аптеки первого разряда, банки, международные книжные магазины, бюро путешествий, агентства по грузоперевозкам, роскошные парикмахерские, галереи живописи, магазины модной женской и мужской одежды и тому подобное. Помимо этого, достаточно было подняться по лестнице к Тринита-деи-Монти, чтобы оказаться в Пинчо, или выйти на улицу Бабуино, чтобы добраться до площади Пополо, которая прежде называлась Тополиной. Латинское слово populus означает не только народ, но также тополь, и в таком случае, как и названия всех деревьев и растений в латыни, принадлежит женскому роду, а не мужскому. В результате путаницы родов площадь стала именоваться народной, а не тополиной, как должна была бы именоваться, и как, возможно, именовалась из-за растущих здесь прежде деревьев. От площади Испании шла также улица Кондотти с кафе «Греко», которое несколько лет тому назад собирались снести, чтобы открыть на его месте, скорее всего, какой-нибудь бар в американском стиле с абстрактными рельефами и кубистическим оборудованием. К счастью, многие с жаром встали на его защиту: кафе, по крайней мере, на какое-то время отстояли, надеюсь — отстояли надолго. Хотя, безусловно, наступит день, когда черные крылья похотливого модернизма сметут и это место, где хранится столько старых фотографий, старых писем, рисунков, документов. Эти документы рассказывают о тех временах, когда художники умели рисовать, скульпторы лепить, ваять, работать в мраморе и работали не так, как те, что лишь пытаются выдать себя за ваятелей сегодня; свидетельствуют о временах, когда поэты были вдохновенны и уж, во всяком случае, знали основные принципы просодики, а музыканты творили прекрасную музыку, не зная при этом ни додекафонии, во всяком случае, того, что я подразумеваю под этим словом, ни музыки электронной.

На площади Испании размещаются солидные галереи искусств, такие, как галерея Руссо, которой с умом, корректно руководят симпатичные братья Этторе и Антонио Руссо. Говорят, что Рим — центр мира, а площадь Испании — центр Рима; таким образом, мы с женой поселились в центральной точке центра мира, на своего рода вершине того центра, где, по существу, не было места эксцентричности.

В конце концов, я всегда старался жить как можно ближе к центру города и всегда испытывал священный ужас перед периферией. Так, в Париже какое-то время я жил на Rue Meissonier, а в Милане — на углу улиц Джезу и Монтенаполеоне, во Флоренции недолго обитал на площади Республики, в прошлом площади Виктора Эммануила II и так далее. Что касается гостиниц, то и их я всегда выбирал в центре. Это были Continental в Милане, Danieli в Венеции, Savoia во Флоренции, Bristol в Генуе. Bristol в Генуе к тому же отель метафизический, вызывающий видения бродящих по его салонам рука об руку Александра Дюма и Гарибальди, Джузеппе Верди и Жюля Верна. В Риме того же плана отель Plaza, что напротив церкви Св. Карла на Корсо. Там видятся призраки если не Верди и Гарибальди, то Де Амичиса и Марии Башкирцевой.