Позже мне открылась известная красота и метафизика Нью-Йорка, но поговорим об этом в другом месте.
Я отметил, что здесь, как и в Париже, царило засилье дельцов от живописи. Я познакомился с некоторыми торговцами картин, среди прочих, с кем я свел знакомство, был некий господин Юлиан Леви, классический тип американского еврея, который из всех известных мне американских торговцев, будь они французского, немецкого или польского происхождения, показался мне самым честным и интеллигентным. И, несмотря на то, что в его галерее часто экспонировалась «мазня» модернистов, он, в отличие от прочих, не был ни интеллектуалом, ни снобом. С Юлианом Леви мы решили в конце октября открыть выставку моих работ[50]. Позже я встретил доктора Барнеса, знакомого мне еще по Парижу, владевшего двадцатью пятью моими работами, в том числе собственным портретом, написанным мною еще во времена нашего пребывания во французской столице[51]. Поклонник живописи, доктор Барнес в небольшом местечке Мерион, неподалеку от Филадельфии, создал нечто вроде музея, где собрал все картины, приобретенные им в Париже. В сознание людей доктор Барнес пытался внедрить легенду, что в его музее собраны работы исключительные, живопись, которую нигде больше не увидишь и которая способна привести в экстаз самых тонких ценителей, привыкших общаться только с шедеврами. На самом деле в его музее была представлена всего-навсего та же живопись, какую можно видеть в Париже, прогуливаясь по Rue de La Boétie или Rue de Seine: привычно забавные сезанны, обычные бесформенные, плохо написанные матиссы, знакомые плоские и псевдодекоративные браки, но также несколько хороших пикассо и добротных ренуаров и деренов. Мои двадцать пять картин, которыми он владел, написаны были между 1914 и 1934 годом. Среди работ старых мастеров были полотна, приписываемые одна — Караваджо, другая — Тициану. Из небольшого числа старых работ, которыми располагает музей Барнеса, наиболее интересным и более всего тронувшим мою артистическую душу оказался маленький портрет работы Гойи. Кроме того, и стены музея были покрыты росписями: их украшали панно Матисса, казавшиеся на первый взгляд фресками, но, думается, что выполнены они были на холстах. Они представляли собой самое безвкусное, глупое, ничтожное и гротескное зрелище, какое мне доводилось видеть с самого первого момента моего знакомства с живописью. Способ, каким доктор Барнес привлекал внимание своего современника к музею, казалось бы, мог превратить того в строптивого человеконенавистника. В определенном смысле это был способ, подобный тому, к которому прибегал Дерен. Для того чтобы посетить музей Барнеса, требовалось специальное разрешение, и находилось немало глупцов, готовых совершить длительное, многочасовое путешествие на поезде, приехать сюда из удаленных от Филадельфии городов Америки, чтобы после аудиенций, телефонных звонков и долгих ожиданий добиться возможности посетить музей. Причем многим приходилось, получив категорический отказ доктора, возвращаться домой несолоно хлебавши. Воистину, как говорил Ренан, глупость людская бесконечна, как Вселенная, в противном случае, как можно объяснить, зачем люди, находясь, казалось бы, в здравом рассудке, создают себе трудности и прилагают такие усилия, чтобы увидеть нечто из того, что можно видеть в любой галерее, на любом художественном рынке Европы или Америки. Что касается американцев, то им следовало бы помнить, что в Нью-Йорке в музее Метрополитен и в галерее Фрик, находящейся здесь же, они могут увидеть коллекции с таким количеством шедевров, что даже половину их числа не смогла бы собрать и сотня барнесов, коллекционируй они работы хоть целое столетие.
Наступила осень, в галерее Юлиана Леви состоялось торжественное открытие моей выставки, которая имела огромный успех: многие картины были проданы, доллары сыпались дождем, мне удалось открыть текущий счет в Chemical Bank and Trust Company. Я никогда не отличался алчностью, но признаюсь, что после лишений, нужды, вынужденной экономии, пережитых в годы парижского кризиса, ощущение в кармане денег в определенном смысле доставляло мне радость и, разумеется, придавало уверенности. Между тем из Европы приехала Изабелла, и я вернулся к работе. Жизнь текла своим чередом. Жизнь эта была далека от идеала, но я работал, а когда я работаю, я всегда относительно спокоен и счастлив. Некоторые журналы, такие как Vogue и Harper’s Bazaar, заказали мне иллюстрации[52], я их сделал, но должен признаться, что атмосфера этих журналов, как атмосфера любой среды, где господствует утонченный американский снобизм, вызывала у меня откровенную неприязнь, поскольку я наблюдал здесь такую глупость, невежество, недоброжелательность, такой цинизм, такое грубое притворство, что на фоне этой среды любой безграмотный неаполитанец, бродяга, разбойник и пройдоха покажется гением и святым.
Прошла зима, за ней весна. Наступило лето, жуткое американское лето. Мы с Изабеллой решили оставаться в Америке, поскольку я дал обязательство на следующий год открыть еще одну выставку все в той же галерее Юлиана Леви. Стояла удушливая жара, и мы спасались от нее на пляже необычного вида под названием Oysterbay (Бухта устриц). Место это находилось в нескольких километрах от Нью-Йорка. Мы ехали туда сначала поездом, затем брали рейсовый автобус и отправлялись уже непосредственно к месту нашего отдыха, где я снял bungalow, небольшой двухэтажный деревянный домик. Пляж был ужасный: ни единой скалы, ни одной усадьбы. Достаточно сказать, что своим убожеством он превосходил даже пляжи Поверомо и Форте-деи-Марми. Здесь и там торчали выросшие словно по ошибке странные деревья, породу которых, думаю, не смог бы определить ни один профессор ботаники. На море во влажной колониальной жаре мы вели однообразную жизнь. Большую часть дня мы проводили, растянувшись под солнцем на пляже, время от времени окунаясь в воду: расположившись на песке, я, чтобы не утратить навык, зарисовывал тела окружавших меня купальщиков. По ночам нас мучил свист сидящих на странного вида деревьях каких-то ночных цикад. Деревья, как уверяли меня местные жители, были дубами — действительно, земля под ними была вся усеяна желудями, но сами они походили на дубы, как швейная машинка на громоотвод.
Наступила осень. Атмосфера (в метафорическом смысле слова) осени в Нью-Йорке не имеет ничего общего с атмосферой классической, дорогой сердцу осени, воспетой поэтами и писателями старой доброй Европы ушедшего столетия. Ни падающих листьев, ни грусти, ни воспоминаний, ни слез и тоски по покинутым усадьбам, замкам и опустевшим пляжам — ничего: adieu, vive clarté de nos étés trop courts![53] Ни нотки романтической поэзии. Если бы Виктор Гюго жил в Нью-Йорке, он никогда бы не написал эти прекрасные стихи:
Quand novembre de brume inonde le ciel bleu,
Que le bois tourbillonne et qu’il neige des feuilles,
Ô ma muse! en mon âme alors tu te recueilles,
Comme un enfant transi qui s’approche du feu{37}.
Еще меньше, о читатель, ты найдешь в осеннем Нью-Йорке той непередаваемой меланхолии, той необычной, неуловимой и глубокой поэзии, которую Ницше открыл в ясных осенних полуденных часах, что так характерны для некоторых итальянских городов, и главным образом Турина.
В Нью-Йорке осенью ты либо все еще удручен стоящей влажной жарой, либо оказываешься заложником циклонов со шквальными проливными дождями, вызывающими в памяти старые американские фильмы и от которых не спасают ни галоши, ни зонты, ни непромокаемые плащи с капюшоном.
Я вернулся, чтобы еще раз выставиться в галерее Леви. В течение всего года я много работал, продвинулся в экспериментировании в области живописной техники, усовершенствовал технику изготовления грунта. Многие работы, представленные на второй выставке, по своей живописной и пластической выразительности превосходили те, что показаны были на первой — критика проявила к ним интерес[54]. В газетах и журналах публиковались статьи с репродукциями моих работ, правда, не очень умные, но хвалебные.
Как и в других странах, критики, разумеется, как всегда ничего не понимали в живописных достоинствах моих картин, они только и делали, что рассуждали об их сюжетах. От Америки я начинал постепенно уставать. Во время моего пребывания там, точнее в июле 1936 года, я получил печальное известие о смерти матушки. За несколько месяцев до этого брат писал мне о том, что здоровье нашей матери ухудшилось, и сама мысль, что я нахожусь за океаном, так далеко от нее, глубоко печалила меня. Однажды ночью я увидел сон: мне приснилось, что я в Греции, в окрестностях Афин; я видел те деревья, ту растительность, которые видел в детстве. Место, где я находился, было тем местом, где я однажды со своим другом-сверстником писал пейзажи. Оливы и пинии были такими, какими я видел их тогда, в годы моего далекого детства; среди деревьев виднелась окрашенная в розовые тона церквушка, можно было различить выступающую апсиду и боковую дверь, которые выглядели так, как я изобразил их много лет тому назад. Внезапно среди олив появилась моя мать, я хотел окликнуть ее, но не мог сдвинуться с места, хотел окликнуть ее, но лишился голоса — глубокая печаль и сильная тревога сдавили мое сердце. Моя мать казалась старой, маленькой, сгорбленной, немощной, с трудом передвигающейся на ногах — такой, какой она запечатлелась в моей памяти, когда я видел ее последний раз в Париже. Мать как тень прошла вдоль апсиды церквушки, вошла в боковую дверь и скрылась за ней. Я проснулся в тревоге, заплаканный, с ужасной мыслью, что в этот момент мать моя умерла; действительно, получив десять дней спустя письмо от брата, оповещающее меня о том, что матери нашей больше нет, сравнив дату письма с датой сна и учтя разницу во времени между Европой и Америкой, я понял, что так оно и было.
Было принято решение вернуться в Италию. Знаменитый трансатлантический пароход Rex должен был отплыть в Неаполь в первых числах января 1937 года. Мы погрузились на корабль. Прежде чем мы поднялись на борт, кто-то, благослови его Бог, посоветовал мне во избежание морской болезни купить лекарство под названием «Вазано», представлявшее собой пилюли, которые следовало принять накануне путешествия. Я всегда был скептиком, но воспоминания о страданиях, что я испытал во время путешествия из Генуи в Нью-Йорк, убедили меня купить пилюли «Вазано». Едва вступив на корабль, я принял сразу две. Справедливости ради должен сказать, что лекарство оказалось чудодейственным; море во время всего путешествия штормило, и судно страшно качало, по ночам я должен был привязывать себя одеялом к матрасу, чтобы не упасть с полки. Довольно часто я просыпался от шума падающих вещей: на пол каюты с грохотом падали предметы багажа. Тем не менее морской болезнью я не страдал, ел с аппетитом, рисовал, писал путевые заметки, читал великолепный роман Джироламо Роветты под названием «Чужие слезы». Нашими интеллектуалами и snobs этот роман сегодня ни во что не ставится, они предпочитают читать снотворную брехню, претенциозную и пустую пачкотню Джеймса Джойса и Поля Валери.
Мы пересекли океан. Однажды ночью корабль остановился. Я вышел на палубу и в темноте различил величественные очертания скал Гибралтара, пестрящих бликами света. Мы входили в Средиземное море. Это море, метафизическая природа которого, так ценимая Ницше, современными интеллектуалами подвергается осмеянию, мы проходили в условиях шторма, причем самого сильного в Атлантике, что, как всем известно, сулит неприятности тому, кто страдает морской болезнью. К счастью, у меня еще были пилюли «Вазано» и по-прежнему они оказывали эффект. Я прибыл в Неаполь в прекрасном состоянии.
Быстро пройдя проверку документов и обычные таможенные формальности, мы отбыли в Рим. В Риме мы пробыли всего несколько дней, но уже в этот краткий срок до меня дошли слухи о той скрытой деятельности, которую во время моего отсутствия вели против меня мои старые и вечные завистники. В Риме мне создали репутацию своего рода антиитальянца, и все это с одной лишь целью — не дать мне возможности получать премии на официальных выставках, чтобы мне не досталось ни гроша от той жалкой суммы, которую фашистское правительство от своих щедрот распределяет между скульпторами и живописцами, провоцируя тем самым угрожающий рост числа жутких скульптур и ужасных картин[55]. Из Милана до меня дошли слухи, что в ломбардской столице в галерее Il Milione, где вели дела братья Гирингелли[56], развернулась широкая кампания по бойкотированию моей живописи с целью отвлечь внимание коллекционеров и главным образом зрителей от того, что я создавал в последние годы. Пользуясь тем, что метафизические картины, как и картины неметафизические, но выполненные в той манере, в которой я уже не работал, уже не являются моей собственностью, братья Гирингелли принялись вставлять мне палки в колеса, иными словами, выбивать почву из-под моих ног. У них оказалось немало единомышленников, поддерживающих их с пылом, достойным лучшего применения. Гирингелли приложили немало усилий, чтобы убедить миланцев в том, что картины, находящиеся в их коллекции, как и те, что принадлежали коллекционерам, связанным с братьями общими интересами и поддерживающим их тенденциозную активность, лучшее из того, что я создал. Все они действовали в том же духе, что и парижская клика, в первую очередь клика сюрреалистов. Я тут же сделал вывод, что необходимо решительно действовать и, не теряя времени, отправился в Милан. Прибыв туда, я сразу убедился в том, что дошедшие до меня слухи вполне обоснованны. В Милане я разыскал Витторио Барбару, который сразу же предложил мне выставить в его галерее мои работы последних лет. Витторио Барбару, которого я знаю уже много лет, человек деятельный и образованный. Несмотря на свое пьемонтское происхождение (его фамилия восходит к старинному знатному графскому роду Барбару), он — истинный миланец, и как истинный миланец обладает активным, ясным и острым умом, кроме того, отличается сердечностью и благородством. Он не страдает никакими причудами, не связан ни с артистическими кликами, ни с шайками интеллектуалов, не поддается влиянию snobs и разбирается в живописи лучше тех, кто рассуждает о ней на страницах Verve и Minotaure.
Из Америки я привез с собой ряд работ, которые, прежде чем отправиться в Париж за другими своими картинами, разместил в галерее Барбару. Среди них были работы разных лет[57]. Я сразу заметил, что те, кто приходили взглянуть на них, прежде чем посмотреть на картину, утыкались носом в холст, чтобы разглядеть, есть ли на нем подпись и дата, а если подписи и даты не было, приставали с назойливыми расспросами, как давно картина была написана. Это был непосредственный результат низкой, злобной кампании, спровоцированной галереей Il Milione: люди, попавшие под влияние этой кампании, желали, чтобы картина была написана как можно раньше. Вместе с тем в данном случае я имел дело как-никак с итальянцами, тем более миланцами, а их снобизм, глупость, злобность, служащие основанием для бойкота, проявляются всегда лишь в определенных пределах.
Мы с Изабеллой отправились в Париж, откуда я намеревался забрать свои картины, оставленные там перед отъездом в Америку. В Париже, как я заметил, ситуация на художественном рынке изменилась к лучшему; дела не то чтобы шли прекрасно, но в целом после огромной международной выставки 1937 года наблюдалось известное оживление, и, вероятно, прежде всего, благодаря приезжим различных национальностей, нежели истинным французам, которые продолжали придерживаться своего принципа фанатичной скаредности. Их скаредность не знает предела, за исключением, однако, тех случаев, когда дело касается еды, вот тут француз забывает, что он скуп. Действительно, когда речь заходит о знаменитом rumsteak aux pommes, во французских ресторанах обычно представляющем собой вязкий, подобный резине кусок мяса с кровью, который не разрежешь и остро заточенным лезвием английской бритвы, так вот, когда дело доходит до пресловутых rumsteak, вот уж тогда француз, повторяю, не видит причин для проявления своей жадности. Что же касается pommes, служащих дополнением к этому резиноподобному rumsteak, то они, в свою очередь, представляют собой четвертинку картофеля, нарезанного на пятнадцать, а то и более кусочков, обжаренных в животном жире; дополняет это лакомство cresson — несколько листиков зелени, вспрыснутых мутной жидкостью. Тем не менее, как я уже сказал, когда дело касается rumsteak aux pommes, француз забывает, что он скуп, и охотно опустошает свои карманы.
Возвратившись в Милан с различными картинами, я вновь начал работать. Месяца приблизительно через два я открыл выставку в галерее Барбару, где представил тридцать картин, выбранных из числа самых поздних, многие из них были результатом моих последних поисков в области живописной техники, касающихся совершенствования качества драгоценной материи — живописной фактуры — и достижения плавности и твердости мазка. В поисках, которые я упорно вел тогда и веду сейчас, бесценной помощницей, благодаря своей гениальной интуиции и здравому смыслу, для меня всегда была Изабелла Фар.
Экспозиция в галерее Барбару имела грандиозный успех: было распродано много картин, и, к ярости Гирингелли и их приспешников, большая их часть была написана в самые последние годы. Это был первый удар по галерее Il Milione.
После закрытия выставки мы вернулись в Париж. Несмотря на ее успех и предоставленную мне в Италии широкую возможность продавать свои картины, я был несколько разочарован. Когда я возвращался из Америки, я надеялся, что смогу развернуть движение по возрождению живописи в нашей стране; я знал, что в Италии значительно меньше снобизма и значительно больше серьезных людей, чем в других странах, знал, что в Италии есть обладающие талантом художники с благородными намерениями, такие как Пьетро Аннигони и Романо Гаццера. Я подумывал о том, что неплохо было бы создать группу учеников и передать им опыт, приобретенный мною за долгие годы напряженной работы, и помочь им как своими достижениями в области живописной техники, так и философскими взглядами на искусство, которые в моем случае являются по большей части взглядами Изабеллы Фар. Я надеялся осуществить эти прекрасные идеи, поскольку помимо немногочисленных талантов здесь есть большое количество молодых и совсем юных людей, отличающихся умом, но не обладающих, однако, твердой волей для того, чтобы противостоять влиянию губительной деятельности snobs и интеллектуалов.
Поэтому я обратился к министру Боттаи[58] с просьбой предоставить мне место преподавателя в одной из академий Милана или Рима. Чтобы дать министру понять, что я преследую эту цель из идеальных, художественных и патриотических соображений, я сказал ему, что, если это необходимо, я готов преподавать даже бесплатно. Боттаи же в ту пору по-прежнему назначал в Королевские академии профессоров, большая часть которых состояла из невежд и никудышных живописцев. Встретил меня Боттаи весьма холодно, к тому же стоя, поскольку боялся, что если сядет, то вынужден будет предложить сесть и мне, и тогда мой визит к нему затянется. Он что-то промямлил и, не сказав ничего конкретного и определенного, все же дал мне понять, что это невозможно, что я должен оставить всякую надежду преподавать живопись в одной из академий Италии. Тем временем тот же министр Боттаи был покровителем всех невежд от искусства и откровенным поборником всякого рода глупостей и всяческого снобизма парижского образца. С его подачи Primato (журнал, который был истинным рекордсменом по части чепухи и провинциализма) бойкотировал мою работу, причем теми же методами, что сюрреалисты, братья Гирингелли и все им подобные[59].
Однажды в Милане я посетил некоего medium по имени Моросини, который, вводя себя в транс, читал настоящее, прошлое и будущее клиента. Едва впав в транс, medium Моросини произнес буквально следующее: «Сын мой, ты тот, кому в этом мире больше всех завидуют». Как часто мне на память приходят эти слова.
В начале лета 1938 года я оказался в Париже, где в галерее на rive gauche{38} открывалась персональная выставка моих гуашей. Эта выставка также имела большой успех, гуаши были распроданы, и удивительно, на этот раз различные гуаши были приобретены французскими коллекционерами[60]. В то же время в Лондоне в галерее Lefevre, галерее наиболее солидной и не столь сумасшедшей, как прочие галереи современной живописи, готовилась персональная выставка моих последних работ[61]; я сам отправился в Лондон, поскольку работал к тому же над эскизами декораций и костюмов к балету на музыку Дебюсси, который должен был состояться на сцене Ковент-Гарден[62]. Я прибыл в Лондон в воскресенье, было это в конце июня, в городе стояла привычная для летнего дня жара. Лондон летом как никогда метафизичен; Жюль Верн волшебно, хотя, вероятно, и неосознано, передал метафизику Лондона, описывая возвращение Филеаса Фогга в столицу после полного приключений путешествия вокруг света за восемьдесят дней. Филеас Фогг со своим верным слугой и прекрасной индианкой, как и я, прибыли в Лондон воскресным полуднем. Во времена моего пребывания в Лондоне я часами испытывал глубокое метафизическое чувство, особенно в полдень по воскресным дням, когда я прогуливался в одиночестве вдоль Темзы, останавливаясь перед закрытыми дверьми контор навигационных компаний, различных фирм, занимающихся экспортом и импортом, и магазинов, торгующих пищевыми консервами, разного рода снастями и сложными приспособлениями для ловли глубоководной рыбы. Прогуливаясь, я размышлял об отце, матери, о своем далеком детстве, обо всем том, что на бесшумных крыльях моей памяти следует за мной всю мою жизнь.