Книги

Воспоминания о моей жизни

22
18
20
22
24
26
28
30

Итак, я занимался рисунком и живописью в Академии изящных искусств, а брат мой тем временем брал частные уроки гармонии и контрапункта у композитора и органиста Макса Регера, которого многие считали современным Бахом. Поскольку брат мой недостаточно хорошо знал немецкий, я сопровождал его на уроки в качестве переводчика. Когда я не был занят переводом указаний учителя на итальянский, я листал огромный альбом с мастерски выполненными гравюрами с картин Бёклина. Иногда дверь в соседнюю комнату была открыта, и тогда я мог наблюдать за молодой женщиной, то ли женой, то ли сестрой профессора, занимающейся домашними делами. Эта немка, ярко выраженная блондинка с хорошо сложенными формами, будила во мне желание, но в целом это были вполне здоровые романтические фантазии. Из окон открывался вид на обширный участок земли, окруженный жилыми домами; зимой участок покрывал снег, и толпы мальчишек в шапочках сказочных гномов резвились здесь, играя в снежки.

В тот год в Мюнхен приехал Пьетро Масканьи. В просторном концертном зале на Türkenstraße итальянский маэстро представлял отрывки из своих опер. Публика неистовствовала. Казалось, она сошла с ума. Когда прозвучал заключительный аккорд финала «Сельской чести», Масканьи в порыве творческого экстаза бросил свою дирижерскую палочку прямо в оркестр, рискуя попасть кому-либо из музыкантов в глаз. Мой приятель, грек, который, как и я, был студентом Академии, с силой сжал мою руку и, бросив на меня безумный взгляд, произнес: «Он поистине бог!» На выходе полиция должна была сдерживать грозный натиск баварских матрон, с волосами цвета перезрелой кукурузы и руками красными от стирки, которые, желая получить автограф, протягивали Масканьи кто фотографию, кто открытку; в ход шло все, включая концертные программки и ресторанные меню. У меня всегда вызывало недоумение это состояние возбуждения, в которое приводят публику музыка и музыканты. Удивляет меня также то терпение, с которым люди, казалось бы, вполне здравые, долгие часы проводят в концертных залах, сидя неподвижно, с выражением усталости и скуки на лицах, слушают симфонии, бесконечно длинные сочинения, и, что еще удивительнее, произведения современной музыки. Мне бы хотелось знать, почему ничего подобного не случается с живописью; почему, к примеру, перед висящими в зале картинами (разумеется, я не беру во внимание современные картины) публика не стоит с бинокулярами и театральными биноклями. И почему публика не испытывает потребности рассматривать каждую картину в течение времени, соответствующего продолжительности длинной симфонии, то есть в течение шестидесяти минут? Я не думаю, что, обладая глазом художника и умом философа, смотреть на протяжении часа на великие и прекрасные композиции Тициана или Рубенса менее интересно, что это скучнее, чем час слушать длинную симфонию или длинный концерт. Тогда почему этого не происходит? Я уверен, что объяснение этому одно: согласно Ренану, человеческая глупость (и я разделяю, как уже говорил, его мнение), которая безгранична и бесконечна, как Вселенная.

Брат мой, не знаю, по совету ли матери или кого-то еще, отправился к Масканьи, жившему в гостинице Vier Jahreszeiten («Времена года»). Во время пребывания в Мюнхене брат сочинил на собственное либретто оперу под названием «Кармела». Это был романтический неаполитанский сюжет, нечто вроде «Грациеллы» Ламартина. Вернулся брат вдохновленным визитом к Масканьи: он сообщил, что знаменитый маэстро был с ним любезен и добр, что, прослушав с большим интересом некоторые отрывки из его оперы «Кармела», исполненные им на фортепиано, и высоко оценив их, напутствовал его продолжить занятие сочинительством. Кроме того, Масканьи настоятельно пригласил брата посетить его в Риме, куда он отправлялся через несколько дней. Время терять было нельзя. Мать с братом покинули Мюнхен и вслед за ним выехали в Рим. Я остался в одиночестве с нетерпением ожидать новостей. Они пришли с опозданием, к тому же не оправдали надежд. В Риме встретиться с Масканьи моему брату не удалось. Человек, проявивший в Мюнхене любезность и доброту, в городе цезарей оказался неуловимым призраком: моему брату не только не удалось поговорить с ним, но даже взглянуть на него издали — вот что значит доверяться обещаниям смертных.

Я оставался в Мюнхене еще год. Вел жизнь бесцветную и скучную. Днем я работал в Академии, а по вечерам ходил в кафе играть в бильярд или шахматы со своим другом Гарцем. Время от времени мы с Гарцем подолгу прогуливались по окрестностям Мюнхена или поднимались в Баварские Альпы. Гарц был обручен с одной юной особой из Вестфалии. Раз в месяц девушка вместе со своей матерью приезжала в Мюнхен навестить его. По этому случаю накануне ее приезда мы с Гарцем посреди ночи отправлялись в публичный сад, находящийся рядом с дворцом принца-регента, полный прекрасных цветов. Я, вооруженный позаимствованными у хозяйки садовыми ножницами, следовал впереди и, не останавливаясь, срезал ими справа и слева цветы: розы, гвоздики, хризантемы, в зависимости от сезона. Гарц шел следом, подбирая цветы, словно собака дичь, подстреленную охотником. Мы прибегали к этой уловке, чтобы не задерживаться у каждого куста и не привлекать внимание охранников сада. В результате Гарц на следующий день встречал свою невесту на станции с великолепным букетом свежих цветов, не стоившим ему ни пфеннига.

В ту пору я был страстным поклонником Вагнера. Я не упускал ни единой возможности послушать его музыку ни в театре, ни в концертном зале. Сегодня я утратил любовь к этой музыке, в ней теперь мне слышится некоторая слезливость, безнравственность и даже порочность.

Я решил вернуться в Италию. Мои мать с братом, после неудачной попытки встретиться в Риме с Масканьи, обосновались в Милане. Здесь издатель Рикорди проявил живой интерес к опере «Кармела» — вновь пробудилась надежда. Перебрался в Милан и я. Думаю, было это летом 1909 года. Мы поселились в квартире в квартале для среднего класса на улице Петрарки. Я писал картины в духе Бёклина.

Мой брат также увлекся рисунком и живописью, кроме того, мы упорно занимались и много читали. Был у нас учитель латыни, звали его Доменико Фава; был он автором вышедшего в издании Hoepli небольшого томика синонимов латинского языка, пользовавшегося большим спросом у студентов. Брат мой продолжал сочинять музыку и писать либретто. Он закончил длинную оперу «Фантастическая поэма»: она была чем-то вроде «Оберона» Вебера, но в основе ее сюжета лежали мифология и раннегреческая история, изрядно сдобренные бурлеском в стиле Пульчи и Рабле.

С Рикорди моему брату не удалось договориться: сначала известный издатель обнадежил, как это ранее сделал Масканьи в Мюнхене, но, едва приступив к печатанию «Кармелы», непонятно по какой причине начал юлить и избегать встреч; в конце концов мой брат понял, что ничего из этого не получится. Я сказал, что трудно понять мотив такой перемены, однако для меня очевидно — причину ее следует связывать с действиями обычных завистников. Тогда, освободив квартиру на улице Петрарки, мы отбыли во Флоренцию. Приехали во Флоренцию мы без определенной цели. Нас обескуражила неудача с издателем Рикорди, к тому же в Милане я, намерившись устроить персональную выставку своих работ, попытался встретиться с неким господином Милусом или Милиусом, точно не помню его имени, то ли владельцем, то ли администратором здания, помещения которого сдавались художникам, желающим выставиться. Мне тоже так и не удалось встретиться с этим господином то ли Милусом, то ли Милиусом.

Мы прибыли во Флоренцию. Физически я чувствовал себя разбитым: во время моего пребывания в Милане вернулись сильные боли в кишечнике, хроническое заболевание сопровождалось прочими многочисленными недугами. Я с трудом поднимался по лестнице, по улицам, боясь упасть в обморок, всегда ходил вдоль стен. Я испытывал странные ощущения. Иногда мне казалось, что я ступаю по вате, временами во рту ощущал привкус карболовой кислоты. Часто меня подташнивало, словно я не ел дня два, но, садясь за стол, я не испытывал никакого аппетита. Разные врачи, консультировавшие меня, прописали мне множество таблеток, порошков, капель, прочих медикаментов, которые следовало принимать до, после и во время еды. Ночной столик, стоящий рядом с моей кроватью, был заставлен маленькими коробочками и флакончиками лекарств с названиями, имеющими греческую этимологию: epatina, epatocrinasi, coreina, zimantrax и так далее. Однако их прием не приносил никакой пользы, и состояние мое не улучшалось. Работал я мало, больше читал, чем писал, а читал в основном книги по философии, переживая таким образом приступ черной меланхолии.

Во Флоренции мое здоровье ухудшилось. Время от времени я писал небольшие полотна. Мое увлечение Бёклиным прошло, я стал писать картины на сюжеты, в которых пытался выразить то сильное, загадочное чувство, что открылось мне в книгах Ницше: полуденную меланхолию прекрасных осенних дней, столь свойственную итальянским городам. Это явилось прелюдией к созданию серии картин «Площади Италии», написанных позже в Париже, Милане, Флоренции и Риме.

Мы прожили во Флоренции немногим больше года. Здесь моему брату пришла в голову мысль вернуться в Мюнхен, чтобы исполнить свои музыкальные произведения в одном из концертных залов. Отправился он туда вместе с мамой. Концерт состоялся в том же зале на Türkenstraße, где публика год назад неистово приветствовала Масканьи. Мой брат не был удостоен неистовых аплодисментов публики, но, думаю, его концерт был не из числа тех, что следует считать провалом. Однако было ясно, что и в Мюнхене делать нечего. Я, по причине плохого здоровья, оставался во Флоренции, поскольку не ощущал в себе сил предпринять долгое путешествие в Мюнхен. Мать вернулась во Флоренцию одна; мне она сказала, что брату посоветовали ехать в Париж, который, благодаря так называемой «художественной революции», считается городом наиболее восприимчивым к новым идеям, поощряющим творческую молодежь. Позже я убедился в том, что все это — лишь человеческие фантазии, что в Париже люди мыслят ничем не лучше, чем в Риме, Лондоне, Мадриде, Берлине или Пернамбуко. Брат мой звал в Париж и нас. В своих письмах он писал, что это действительно город, полный жизни, движения, мыслящих людей, и что в моих же интересах перебраться туда.

К сожалению, я по-прежнему пребывал в состоянии депрессии. Мое здоровье не обнаруживало никаких признаков улучшения. Я чувствовал слабость и боролся со всякого рода недугами и расстройствами. Консультировал меня профессор Грокко — медицинское светило того времени. Этот известный ученый сказал, что я нуждаюсь не в лекарствах, а в отдыхе и свежем воздухе, и порекомендовал мне поехать в Валломброзу. В Валломброзе постоянно шли дожди. В спальной комнате пансиона, где я остановился, царила ужасная сырость. Простыни были насквозь отсыревшими, на деревянном полу, по углам на стенах росли грибы, в гардеробном шкафу и ящиках буфета — плесень. Мои кишечные боли, вместо того, чтобы стихнуть, усилились, усугубилось и мое нервное расстройство. Впав в полное уныние, не в состоянии дождаться утра, я, как ошпаренный кот, бежал из Валломброзы во Флоренцию.

Я потерял способность к работе, утратил всякую веру в докторов, свежий воздух и горное лечение. Пребывание в Валломброзе убедило меня в том, что в определенных случаях свежий воздух и горы просто губительны. Бруно Барилли рассказывал мне как-то, что, когда он жил в Париже, где-то году в 1930-м, когда там находился и я, его несколько раз приглашал к себе его друг, французский издатель Пьер Леви, впоследствии оказавшийся издателем моего романа «Гебдомерос». Леви принимал его в своем загородном доме под Парижем; в течение нескольких дней Барилли питался там исключительно свежими продуктами: яйцами из-под курицы, парным молоком, салатом с грядки. Но вскоре выяснилось, что все эти свежайшие продукты до такой степени отравляли его организм, что он был вынужден, едва вернувшись в Париж, бежать в один из тех жутких ресторанов с фиксированными ценами, где пищу подают уже в стадии начального гниения. Таким образом Барилли приводил свой организм в порядок и очищал его от токсинов, скопившихся в нем в результате потребления свежайших продуктов.

Приняв решение отправиться в Париж, мы продали свой дом во Флоренции и отбыли в Турин. Мне нездоровилось. Был июль 1911 года, лето стояло жаркое. На пару дней мы задержались в Турине, чтобы посетить только что открывшуюся здесь выставку. По причине жары после изнурительной дороги мое состояние ухудшилось. Уже покидая Турин, я чувствовал себя больным и испытывал сильные боли в желудке. В дороге мне стало еще хуже, и когда поезд прибыл в Дижон, я уговорил мать остановиться здесь на ночь, поскольку не имел сил продолжать путешествие. Было уже поздно, около часа ночи. Мы отправились в отель, и я лег в постель, но боли в желудке были такими сильными, что мать встревожилась и пошла за доктором. Вскоре она вернулась с военным врачом в звании капитана, который тут же прописал мне горячие припарки и болеутоляющее с содержанием опиума. Всю ночь моя мать не имела покоя, она постоянно бегала на кухню согреть воды, чтобы регулярно менять мне компрессы на животе. Служащего гостиницы она послала в дежурную аптеку купить мне прописанные лекарства. Тот, вернувшись и увидев меня в номере лежащим в постели, изрек: «C’est la chaleur qui fait ça!»{8} Он был прав. За годы своей жизни я убедился, что зной и жаркие страны противопоказаны людям, страдающим желудочно-кишечными заболеваниями.

К утру боли утихли и я задремал. Проснувшись поздно, уже к полудню я почувствовал, что мне лучше, и мы приняли решение продолжить путешествие. В тот день был вечерний поезд на Париж, и мы решили отправиться на нем. На лионский вокзал мы прибыли поздно ночью. Нас встречал мой брат[11], по выражению, которое приняло его лицо при виде меня, я понял, что выгляжу ужасно; я падал с ног от усталости и мечтал лишь о том, чтобы скорее улечься и отдохнуть. А Париж в тот день праздновал 14 июля: перед кафе на тротуарах под шарманки танцевали люди, оркестры играли без остановки.

Мы отправились в гостиницу «Ле Пеллетье», расположенную на улице с тем же названием, где брат забронировал для нас с матерью две комнаты. Раздевшись и улегшись в постель, я почувствовал облегчение и проспал довольно долго, но мои проблемы со здоровьем на этом не закончились.

Из отеля «Ле Пеллетье» мы перебрались в пансион, располагавшийся неподалеку от Елисейских Полей, а оттуда в дом на площади Этуаль, точнее на улице Шайо, в небольшую квартирку, которую моя мать обставила как могла, чтобы придать ей более или менее жилой вид. Мое здоровье, по-прежнему скверное, здесь понемногу стало улучшаться. Во время путешествий, при переезде из одной гостиницы в другую, я всегда чувствовал себя значительно хуже, тогда как домашняя обстановка, возможность питаться и отдыхать дома уже сами по себе были для меня лучшей медициной.

Наблюдавший меня доктор посоветовал мне отправиться на три недели в Виши. Уже по дороге в Виши я почувствовал себя лучше. Лечение же той водой, что древние римляне называли aquae calidae{9}, и пребывание там, где Юлий Цезарь две тысячи лет назад излечился от диспепсии[12], а мой отец сорок пять лет назад избавился от последствий малярии, принесли мне огромную пользу. Закончив свое лечение, я вернулся в Париж абсолютно здоровым. Прошло уже немало времени с тех пор, как я не держал в руках ни кисти, ни даже карандаша. Вернувшись к работе, я вновь обратился к вдохновлявшим меня идеям Ницше.

Однако работал я мало, написал всего несколько картин. Прошла зима, за ней лето. До меня дошли слухи об Осеннем салоне, о художниках-«революционерах», о Пикассо, кубизме и прочих современных школах. Мне предложили выставиться в Осеннем салоне, однако я знал, что неизвестный художник, посылающий на официальную выставку свои работы, в девяти из десяти случаев рискует тем, что его картины, вне зависимости от их художественных достоинств, будут отвергнуты членами жюри. Увиденное мною на репродукциях и живопись, выставлявшаяся в галереях модных торговцев, очень быстро убедили меня в том, что все, что делал я, принципиально отличалось от того, что создавалось в это время в Париже, и уже одно только это было веской причиной, по которой мои картины могли быть отвергнуты. Некий господин, грек по имени Кальвокоресси, пришел мне на помощь. Будучи музыкантом и музыкальным критиком, а также другом Дебюсси и имея многочисленные знакомства в артистических и интеллектуальных кругах столицы, он отрекомендовал меня французскому художнику Лапраду, чье имя я никогда не слышал, но который был членом жюри Осеннего салона[13].

Ночью, накануне моего визита к Лапраду, во сне я увидел пейзаж, чем-то напоминающий озерный край в Ломбардии и озеро Гарда. За деревьями и цветущими розовыми кустами виднелась зеркальная гладь воды. Когда на следующий день я вошел в мастерскую Лапрада, прямо напротив входа я увидел стоящую на мольберте картину, изображающую пейзаж, подобный тому, что я видел во сне. Представившись и вручив Лапраду рекомендательное письмо от Кальвокоресси, я рассказал ему о том, что ночью во сне я видел картину, подобную той, что стоит на мольберте. Лапрад улыбнулся и произнес: «Tiens, c’est rigolo»{10}. Из чего я заключил, что художник Пьер Лапрад, в отличие от Пифагора или Артура Шопенгауэра, не интересуется ни метафизикой, ни таинственной природой сновидений. Затем он рассказал мне о том, что часто бывал в Италии и что многие его полотна представляют собой изображения ломбардских озер и, в частности, озера Гарда. Он был весьма любезен и порекомендовал мне послать в Салон три небольшие картины, поручившись самолично представить их членам жюри. Я предложил свой автопортрет и две небольшого формата композиции, одна из которых изображала площадь Санта-Кроче во Флоренции и пронизана была той особой поэзией, что раскрылась мне в книгах Ницше, другая же, под названием «Загадка оракула», содержала в себе лиризм греческой предыстории[14].