Книги

Воспоминания о моей жизни

22
18
20
22
24
26
28
30

Во время турецкой оккупации однажды, играя в саду, я упал и повредил кость в локте правой руки. Рука долго оставалась неподвижной, я не мог никак согнуть ее. Моя мать попросила одного старого еврея, торговавшего пустыми бутылками, о котором поговаривали, что он немного знахарь, заняться моей рукой. Тот массировал мою руку, смазывая ее свиным жиром, но лучше от этого не становилось, и мы вынуждены были пригласить медика с борта Vesuvio, который приходил наблюдать меня до полного выздоровления. Этот старый еврей, бродя по городу с мешком за плечами, скупал пустые бутылки. Если он появлялся у нас, когда дома был отец, тот давал указание прислуге отдать ему все пустые бутылки и не брать с него денег. Уличные мальчишки встречали появление старого еврея в квартале насмешливыми улыбками и издевательствами. Однажды, когда он выходил из нашего дома, из мешка стало капать, поскольку в некоторых бутылках, видимо, еще оставалась минеральная вода. В тот день в своих издевательствах свора мальчишек, увидевших старого еврея в растерянности остановившегося посреди дороги и ожидавшего, когда из его мешка за плечами перестанет капать, дошла до предела. Случайно оказавшись свидетелем этого, отец пришел в негодование и ругательствами и угрозами разогнал мальчишек. Как все истинно порядочные люди XIX века, отец мой к евреям относился с сочувствием. Дразнящие старого одинокого еврея, безоружного и беззащитного, уличные мальчишки — маленькая модель развязанной много лет спустя Гитлером постыдной антисемитской кампании, давшей немцам повод вести себя садистски преступно. Антисемитизм — не что иное, как садизм. Сначала достаточно просто назвать кого-то евреем, затем с озорством, как это делал в XVII веке маркиз дель Грилло[5], «разоблачить» его, а уж через более серьезные проявления антисемитизма, такие как дело Дрейфуса, можно прийти к преступному садизму, который проявили немцы, подвергая евреев гонению и уничтожению. Уличные мальчишки из Волоса, вероятно, чтобы оправдать свои злые действия, говорили, что старый еврей не верит в Бога. Я был заинтригован и в один прекрасный день попытался выяснить, так ли это. Я подошел к старому еврею, когда тот с мешком бутылок выходил из нашего сада, и спросил, что для него есть Бог. Он остановился, посмотрел на меня, осторожно поставил мешок на землю, обвел своей длинной сухой рукой усыпанные белыми деревеньками склоны возвышающейся на севере Пелион, а затем, указав на небо и плывущие в высоте облака, произнес: «Вот он — Бог: это холмы, небо, облака…» Не зная, что сказать, я помог ему вновь водрузить мешок на плечи и вернулся в дом, полный смутных мыслей.

Война подошла к концу, турецкие войска оставили Фессалию, и провинциальная жизнь небольшого городка Волоса потекла в прежнем ритме. Работы, которыми руководил мой отец, были завершены, мы вернулись в Афины. Шел завершающий год XIX века, преисполненного мужества, идеализма и романтизма, великолепного столетия, столь богатого мыслью, искусствами и, в первую очередь, талантами. Мы стояли на пороге ХХ века, живущего под злосчастным разрушительным воздействием педерастии, истерии, творческого бессилия, зависти и снобизма, когда при полном отсутствии темперамента процветают всеобщее возбуждение, тотальная глупость и механистичность.

Мы поселились в очень богатом по своему архитектурному облику доме, который по имени своего владельца назывался «домом Стамбулопулоса». Этот дом находился в самом элегантном районе города, напротив королевского парка. Из выходящих на восток окон открывался вид на великолепную аллею, обсаженную перечными деревьями, с напоминающими красные шарики плодами, этими шариками была усеяна вся земля под деревьями, их было так много, что легко можно было поскользнуться, воздух пронизывал приторно-сладкий аромат.

Я делал успехи в рисовании. Помимо классических моделей и образцов для штудирования в пособии по изучению рисунка, купленном для меня родителями в писчебумажном магазине, я копировал все лица, что попадались мне под руку. Мой отец подписался на L’Illustration Française, и я копировал все помещенные там портреты политиков, военных и представителей искусства. Как-то раз, помню, я сделал карандашом копию с портрета Жана Ришпена[6] в молодости, копия получилась удачной, очень похожей на оригинал. Отец похвалил мой метод передачи пышных волос, нарисовать которые было вовсе не просто. Он даже взял мне учителя рисования; тот был итальянцем по имени Барбьери, приехал в Грецию в поисках работы, но, не найдя ее, на тот момент находился в затруднительном финансовом положении. Думаю, отец мой попросил его давать мне уроки рисования скорее из желания помочь ему, нежели по какой-либо другой причине. Барбьери приходил в наш дом и поправлял мои рисунки, но делал это не так мастерски, как мой первый учитель Маврудис. Кроме того, не знаю, по причине ли того, что он ел чеснок, либо по причине потребления в большом количестве дешевого вина, дыхание его было столь неприятным, что только благодаря своей преданности искусству я терпел его во время занятий. Однажды на праздник Барбьери прислал моей матери белый лист глянцевого картона, на лицевой стороне которого острием перочинного ножа был прочерчен букет анютиных глазок, а сбоку безупречным каллиграфическим почерком было написано: «Синьоре Джемме де Кирико с наилучшими пожеланиями и выражением глубокого почтения», и стояла подпись: Карло Барбьери. В тот период, когда Барбьери давал мне уроки рисования, у родителей возникла идея заказать ему портрет моего младшего брата, причем они настаивали на том, чтобы портрет был выполнен гуашью: по их мнению, как они объяснили Барбьери, гуашь лучше, чем масляные краски, способна передать прелесть и свежесть детского лица. Их объяснения Барбьери выслушал с отсутствующим выражением, думая о чем-то своем. В ту пору мой брат носил длинные, уложенные локонами волосы, подобные тем, что носил Король-Солнце; их завивка представляла собой ежедневный утренний ритуал: служанки и гувернантки укладывали локоны с помощью специального инструмента в форме маленького цилиндра с тяжелой темного полированного дерева ручкой, напоминавшей чем-то дубинку английского полицейского. Когда брат после этой процедуры появлялся с головой, уложенной длинными локонами, наша мать говорила, что он словно с портрета ван Дейка. Брат мой слыл в семье «красавчиком», мать им очень гордилась. Когда, одев его в блузу цвета морской волны и кружевную пелерину, она выводила его гулять на аллею перечных деревьев, то все сидящие на городских скамейках старые женщины — отдыхающие от работы экономки, няньки, сиделки, свахи, — глядя на него, приходили в умиление, называли его pulachimu (мой птенчик) и слали им с матерью вслед благословения.

Сославшись на то, что у него нет денег на приобретение красок, Карло Барбьери попросил отца выплатить часть суммы, причитающейся ему за портрет, авансом. Отец заплатил ему заранее, больше мы Барбьери не видели. Чуть позже, оказавшись в одном из ресторанов, отец увидел висящую на стене тарелку, на закопченной поверхности которой белела голова хищного тигра. На ней стояла подпись Карло Барбьери. У хозяина ресторана отцу удалось выяснить, что несколько дней тому назад здесь был некий господин, небрежно одетый итальянец, не брившийся по меньшей мере дней шесть. Он сел за стол, заказал роскошный завтрак и бутылку вина. Обильно поев и выпив, он попросил счет, но когда счет ему принесли, даже не взглянул на него, а заявил хозяину, что в кармане у него нет ни гроша, но в качестве оплаты он может предложить свою работу, на что хозяин ответил согласием. Тогда Барбьери потребовал, чтобы ему принесли тарелку и свечу. Тщательно прокоптив тарелку, он вынул из галстука булавку и на поверхности, покрытой сажей, изобразил тигриную морду, которая своим свирепым выражением, как уверял владелец ресторана, приводит в восхищение всех посетителей.

В ту пору отец мой серьезно болел. Болел он довольно часто. Лицо его поражало бледностью. Я всегда видел его старым, бледным и сгорбленным. Его посетило немало докторов, но никому не удалось определить характер болезни. Среди тех, кто посещал тогда моего отца, самым известным был профессор Карамицца: будучи профессором медицины афинского Университета, он пользовался большим уважением столичного общества. Когда он приходил к нам, слуга, открывавший ему дверь, встречал его частыми, глубокими поклонами и, пятясь как рак, чтобы не оказаться к нему спиной, сопровождал его на второй этаж, до дверей, ведущих в спальню моих родителей, где лежал мой больной отец. Я слышал, как, вернувшись на кухню, он дрожащим от волнения голосом сообщал остальной прислуге: «Это профессор университета! Университетский профессор!»

Поборов болезнь, отец встал с постели. Болела тогда и моя мать, страдая затянувшимся нервным расстройством, связанным, как я понял позже, с ее возрастом.

Из Волоса мы привезли с собой дворняжку, бедного пса, прибившегося к нам в годы греко-турецкой войны. Сначала мы назвали его Лев, однако позже он получил кличку Троллоло. Это был на редкость добрый и умный пес, и сейчас, спустя столько лет, когда я с волнением вспоминаю о нем, сердце мое заполняет печаль. Его любили все, но больше всех я, поскольку уже тогда я был добрее и сознательнее других. Иной раз, во время тяжелой продолжительной болезни моего отца, Троллоло забирался на широкую террасу одного из фасадов нашего дома, куда вел длинный балкон. Там Троллоло, подняв голову к необъятному аттическому небу, усыпанному звездами, долго выл. Мою мать этот вой страшно тревожил, хотя он вовсе не предвещал смерти отца, а был лишь выражением сердечной скорби бедного Троллоло, который страдал, поскольку страдал его хозяин. В течение тяжелого периода болезни моих родителей наш дом был заполнен пиалами, бутылочками, коробочками со всякого рода лекарствами. В основном это были настойка валерианы и l’alcool de menthe de Ricqlès, французский продукт с торговой маркой на коробочке, с изображением двух ангелов с бутылочкой лекарства в руках, напоминающих ангелов в христианской иконографии, возносящих в рай тела святых.

В то же время я впервые посетил выставку живописи и остался от нее в восторге. Наиболее сильное впечатление произвела на меня картина, изображавшая эпизод греко-турецкой войны в Фессалии. На фоне сельского дома изображены были группа пехотинцев и несколько офицеров на лошадях, казалось, они ждут момента, чтобы вступить в бой. Само сражение разворачивалось в глубине: шеренга пехотинцев готовилась открыть огонь. Кто-то из солдат целился стоя, кто-то — опершись коленом о землю. Справа по широкой пыльной дороге галопом удалялась группа кавалеристов. На первом плане в дорожной пыли лежало тело убитого солдата. По поводу этой картины один критик, видимо, желавший проявить остроумие, но в результате лишь обнаруживший свой дурной вкус, имея в виду тело мертвого солдата, писал, что не понимает, зачем художник в свою батальную картину поместил натюрморт. Причем в статье слово «натюрморт» написано было по-французски: nature morte. Автором картины был Ройлос, позже он преподавал мне рисунок в Политехнической школе. Художник Ройлос специализировался на батальных сценах. Он определенно был талантлив, прекрасно рисовал и обладал чувством композиции. Живи он в Париже, или Италии, или же в какой-либо другой, более европеизированной, чем Греция, стране, он мог бы приобрести широкую известность. Издатели публиковали бы обстоятельные монографии с репродукциями его работ, в Италии же критики и интеллектуалы непременно сравнили бы его с Паоло Уччелло. Был он ничем не хуже Фаттори, которого наши критики считают гением итальянского Отточенто, Ройлос был даже лучше Фаттори. Другого художника, сильно впечатлившего меня тогда, звали Раллис. Жил он в Париже, где известен был, кажется, в среде тех, кто часто посещал Salons. Раллис писал непривычно яркими и живыми красками, владел точным рисунком, сюжетами ему служили главным образом сцены из восточной жизни.

Я помню, тогда мне показалось, что увиденные мною картины превосходны, что они даже прекраснее тех работ старых мастеров, которые я знал по цветным и черно-белым репродукциям имеющихся в нашем доме книг по искусству. Эта старая живопись нравилась мне меньше — знаменитые полотна казались мне менее натуральными, менее понятными. Лишь со временем я научился понимать величие, красоту, таинство великой Живописи, получать то наслаждение, которое она приносит. Думаю, что большинство людей на протяжении всей своей жизни, живи они хоть сотню лет, воспринимают великую Живопись именно так, как воспринимал ее в ту пору я. Более того, если в результате полученного воспитания и образования они и научились относиться уважительно, с восхищением к работам великих мастеров прошлого, то проявляют они эти уважение и восхищение чисто механически, не испытывая при этом искренних чувств, не проявляя подлинного, глубокого понимания.

Во время нашего проживания в доме Стамбулопулоса прошли первые Олимпийские игры. Афины были праздничными: на центральных улицах были установлены арки с газовыми фонарями, отчего светло здесь было как днем. Победителем марафона стал грек по имени Луис. Я помню его появление на стадионе: он был весь в черном и напоминал своим видом одного из учеников Школы изящных искусств в Париже, надевшего свой маскарадный костюм на знаменитый ежегодный бал des Quat’z’Arts. Наследный принц Константин спустился на арену и обнял Луиса. Публика безумствовала. Другим олимпийским чемпионом, победителем в тяжелой атлетике, стал пехотный капрал по имени Тофалос. Уже в десятилетнем возрасте этот Тофалос при небольшом росте был огромным, как слон, и весил 115 килограммов. Сын винодела с Пелопонеса, в лавке своего отца он поднимал огромные бочки с вином, которые было не сдвинуть с места и вчетвером.

После Олимпийских игр на афинском стадионе прошло несколько постановок «Ифигении в Тавриде». Специально для этого случая из Парижа прибыл известный трагик Сильвейн в сопровождении франко-греческого поэта-парнасца Мореаса, переведшего трагедию на французский.

Насколько Олимпийские игры были прекрасным, воодушевляющим зрелищем, вызвавшим огромный энтузиазм, настолько «Ифигения в Тавриде» оказалась скучной, утомительной и, главное, искусственной. И публика, и актеры пребывали в губительной атмосфере интеллектуализма: все, казалось, с трудом сдерживали зевоту. В целом эта атмосфера была сродни той, что царит ныне в концертных залах при исполнении современной музыки, в театрах на заумных спектаклях, на выставках «шедевров» современной живописи — собственно, повсюду, где есть место снобизму и глупости наших современников. Я всегда испытывал глубокую неприязнь к спектаклям под открытым небом. Персонажи в костюмах, декламирующие и жестикулирующие под настоящим небом, на фоне настоящей природы, всегда казались мне столь же нелепыми, сколь фальшивыми. Однако во всех странах оформители постановок под открытым небом не желают этого понимать и продолжают скорее по причине глупости, чем из-за упорства или по убеждению, придерживаться этого несуразного принципа. Кинорежиссеры также не желают понимать, что в костюмных фильмах персонажи не могут существовать в реальной натуре, среди реальных деревьев, под реальным небом или в реальном море, и чем костюм персонажа стариннее, тем нелепее он смотрится на фоне живой природы. Персонаж, облаченный в костюм, требует искусственных деревьев, гор, неба, поскольку только в рисованных декорациях он выглядит естественно. То, что делается сегодня, нелепо. Использование в театре купола Фортуни и различных механизмов, создающих иллюзию моря, дождя, облаков, молний, ветра, приводит лишь к тому, что спектакль кажется чем-то бесконечно грубым, неприятным, глупым и главным образом фальшивым. Публика, естественно, не понимает таких вещей и во время летних представлений в термах Каракаллы каждый раз разражается громкими аплодисментами, когда в последнем акте «Силы судьбы» видит каскад воды. Я, а еще с большей проницательностью и глубиной — Изабелла Фар[7], крупнейший философский ум нашего века, писали об этом во многих своих статьях, излагая и растолковывая различными способами то, что люди упорно не желают понимать. Мысленно я часто возвращаюсь к словам Эрнеста Ренана, который любил повторять, что ничто не представляется ему столь безграничным, как человеческая глупость.

Из дома Стамбулопулоса мы перебрались в дом, имя хозяина которого я не помню. В Греции мы часто меняли место проживания, причем переезжали мы приблизительно раза два в год. Мне судьбой было предназначено постоянно менять свое жилье. В новом доме, удаленном от центра, я вел весьма тоскливое существование. Состояние здоровья моего отца было прескверным. Дом находился на северной окраине города, за ним простирались безлюдные, неухоженные земли. К дому нашему примыкал сад, где был заросший водорослями пруд со стоячей водой, с мошками, лягушками, комарами и всякого рода рептилиями; я заболел малярией. Ночами меня лихорадило, от озноба я стучал зубами. Тем не менее я продолжал рисовать, а когда выздоровел, был отправлен отцом к франко-швейцарскому художнику Жиллерону, устроившему в своем доме некое подобие школы рисования и живописи. В школе этой копировали гравюры. Сам Жиллерон писал главным образом Акрополь, развалины храмов и древние монументы. Был он высоким, крепкого телосложения человеком с жидкой седой остроконечной бородкой, носил очки и слегка напоминал Бёклина, но в его взгляде не было той глубины, того блеска, которые свойственны были великому художнику из Базеля. Во время Страстной недели, когда ночью по улицам шла процессия, которую в Греции называли эпитафией, наш дом, расположенный на окраине города, становился чем-то вроде мишени для любителей петард и шутих. Эпитафия представляла собой, по сути, погребальную процессию, во время которой крест с изображением Распятия несут, как гроб с телом усопшего во время похорон. Во главе процессии медленно вышагивало подразделение пехотинцев с винтовками, которые они держали опущенными к земле штыками. Военный оркестр играл различные похоронные марши, но самыми популярными среди них были марши Шопена и Бетховена. Толпа поднимала шум, стреляя из ружей и пистолетов, взрывала петарды, бросая их о землю или в стены домов. Слово петарда по-гречески звучит varilotta, возможно, от итальянского barile или греческого varili, что означает «бочонок». Петарда эта в самом деле напоминала крошечный бочонок на короткой веревочке. Когда шествие проходило мимо, на стены нашего дома обрушивался град петард. В эти ночи из-за страшного шума я не мог уснуть, а наш пес Троллоло в смертельном ужасе от взрывов забивался под кресло и там до утра трясся от страха. Причиной того особого ожесточения, с которым бросали петарды в стены нашего дома, было то, что мы итальянцы, то есть иностранцы и католики, для обитателей этого периферийного района мы были чужие, franchi, как нас называли на афинском жаргоне.

В нашем доме стал появляться некий итальянец, который нам с братом давал уроки итальянского, арифметики и истории. Был он не инженером, а кем-то вроде старшего мастера. Звали его Пистоно. Как и Карло Барбьери, он был одним из тех итальянцев, что прибыли в Грецию в поисках работы. Был мой учитель Пистоно человеком небольшого роста, мускулистым, с седеющей, подстриженной клинышком бородкой. Появлялся он всегда в черном поношенном, лоснящемся костюме и носил черный, небрежно повязанный галстук. Он являл собой классический тип демократа, социалиста, либерала, республиканца, то есть человека, живущего в начале нашего века иллюзией, что он несет братьям новые идеи равенства, свободы, процветания, образно говоря, тип человека с красной гвоздикой в петлице, призывающего: «Гражданин Мастаи, выпей стаканчик». При всем при этом был очень симпатичным, уважительным и трогательным, отличался простодушием, добротой, а также честностью и работоспособностью. И хотя он был клерикалом, не позволил бы себе тронуть и волоса на голове священника. Как был бы разочарован бедный Пистоно, имей он возможность видеть, что происходит сегодня, спустя столько лет с равенством, процветанием и, особенно, свободой как у него на Родине, так и в других странах мира!..

Поскольку должность учителя едва позволяла сводить концы с концами, ему приходилось выискивать самые различные способы содержать жену и свое многочисленное потомство. Так, он занимался изготовлением топленого жира, отваривая в огромном котле свиную кожу с прочими подобного рода вещами, и торговал им в итальянской колонии. Остывший жир, превратившийся в некое подобие желатина, в глиняных блюдах разносили по клиентам его сыновья. Во время карнавала он закупал на вес изрядное количество цветной бумаги и нарезал ее с помощью купленной где-то по случаю специальной машинки на маленькие кружочки, изготовлял так называемые confetti, которыми охотно пользовались по праздникам накануне войны. Используют их, как известно, и ныне. Разложив конфетти по бумажным пакетикам, он отправлял сыновей торговать ими на афинских улицах. Отличался он не только изобретательностью, но был также каллиграфом и поэтом.

Как поэт он написал оду, прославляющую добродетели и усилия одного итальянского инженера по имени Серпьери, владевшего в Греции рудниками местечка Лаурио. Как утверждал Пистоно в своих стихах, до того, как инженер Серпьери не приступил к разработке рудников, место это было пустынным и заброшенным.

Or sorgon palazzi, or sorgon giardini Ove prima non era che una selva di pini{5}.

Поэма заканчивалась вопросом: «Чья в этом заслуга? Кому обязаны мы этой метаморфозой?», и следовавшим за ним ответом: «Отважному Серпьери». Надо заметить, что инженер Серпьери был человеком действительно отважным, но в первую очередь отличался тучностью, страдая ожирением. Ему принадлежал прекрасный дом в Афинах, расположенный на той же улице, что и Университет. Помещения этого дома украшали фрески художника Беллинчони, прибывшего в Грецию расписывать конху апсиды католической церкви Св. Дионисия Ареопагита. Помимо конхи, он расписал и стены. Центральная композиция изображала вознесение св. Дионисия. Я до сих пор помню ее очень хорошо. Разумеется, это был не Тьеполо, не Тинторетто, но, мне думается, решись наши современные художники, особенно гении модернизма, создать сегодня нечто подобное, их бы парализовало еще до того, как они приступили бы к работе. В доме инженера Серпьери художник Беллинчони создал ряд сцен труда в подземных рудниках, но решил их в идеализированном духе, подобно тому, как художники XVIII века изображали работу в кузнице Вулкана.

Спустя какое-то время мы еще раз поменяли место жительства. Однажды в новом доме нас пришел навестить католический священник по имени Бриндизи. Он привел с собой художника Беллинчони, поскольку хотел, чтобы тот взглянул на мои рисунки и этюды. Отец позвал меня, и я направился в комнату, которая служила ему кабинетом, где находилась его библиотека. Стояла зима, но в маленькой комнате с толстым восточным ковром на полу и плотными занавесками на окнах было очень жарко, поскольку размещалась она в южной части дома. Кроме того, весь день топили печь, так как мой отец по причине плохого здоровья боялся холода. На стене кабинета в овальных рамах, покрытых черным лаком, висели портреты короля Умберто и королевы Маргериты. Последние десять лет в Италии правили Виктор Эммануил III и королева Елена, но мой отец испытывал особую любовь к Умберто и Маргерите и по-прежнему держал в кабинете их портреты. На другой стене под стеклом висела олеография с изображением бретонского рыбака, раскуривающего трубку. Лицо и руки старого рыбака освещались двумя потоками света: холодный падал из окна, другой, оранжево-красный, исходил то ли от огня, подносимого им к трубке, то ли от камина или горящей жаровни, хотя те и не были видны. Войдя, я первым делом подошел к дону Бриндизи, чтобы поздороваться с ним. Как-то родители сказали мне, что я должен целовать ему руку, и я наклонил голову для этой процедуры, но дон Бриндизи, крепко сжав мою руку, тут же энергичным жестом опустил ее, давая понять, что проявление подобного рода почтительности ему нежелательно. Какое-то мгновение я стоял со склоненной головой, не зная, что делать, но все закончилось, как в комедиях Шекспира, тихо и благопристойно. Такого рода инциденты во время встреч с доном Бриндизи меня несколько расстраивали. Особенно я огорчался, когда встречи происходили на улице, я боялся, что подобная сцена может привлечь внимание прохожих, боялся, что соберется толпа свидетелей, в их числе окажутся мои знакомые, а среди них какая-нибудь девочка или молодая женщина, в которую я немного влюблен. Подобного рода боязнь я испытываю каждый раз, когда иду к парикмахеру. Обычно я стригу волосы, не прибегая к мытью, растираниям, массажу и прочим, следующим за этими, вещам; когда нужно, я мою голову дома сам теплой водой и мылом. Однако, в какой бы стране я ни был, какой бы национальности и категории ни был парикмахер, я не могу припомнить случая, чтобы в конце процедуры он не спросил, не желаю ли я массаж. И каждый раз, пока я не услышу фатальный вопрос, я страдаю, страдаю в ожидании этого момента, как страдал ребенком до тех пор, пока дон Бриндизи не убирал руку. Разумеется, я пытался все время ходить стричь волосы к одному и тому же парикмахеру, пытаясь приучить его к мысли, что я не желаю массажа, но просто невероятно, какая уйма времени уходила на это.

Часто бывало, что на это уходили месяцы и годы, но как только мне удавалось приучить парикмахера обходиться в конце стрижки без вопроса о массаже, мне приходилось уезжать, менять город или даже страну, и все начиналось сначала.