Книги

Воспоминания о моей жизни

22
18
20
22
24
26
28
30

Все три картины были приняты, я испытывал счастье и гордость. Первый раз в жизни я выставлял свои работы, и они были приняты жюри. Полотна разместили очень удачно, все вместе в зале, где были представлены испанские художники — вероятно, устроители выставки решили, что я испанец; французов значительно больше впечатляют и интересуют испанцы, нежели итальянцы, они испытывают к испанцам больше уважения и симпатии, чем к нам.

Картины мои имели успех и были удостоены внимания критики, однако ни одну из них не удалось продать.

Тогда же по совету тех, кто хорошо знал «художественную среду», я отправился к Гийому Аполлинеру[15]. Он жил в маленькой квартире на верхнем этаже доходного дома на бульваре Сен-Жермен. По субботам с пяти до восьми он принимал своих друзей. Приходили художники, поэты, литераторы, те, кого считали «молодыми интеллектуалами», носителями так называемых новых идей. Субботняя атмосфера в доме Аполлинера чем-то напоминала стилистику «Бетховена» работы Баллестрьери[16]. Аполлинер, подобно понтифику, восседал в кресле за своим рабочим столом, на стульях и диванах располагались молчаливые молодые люди с глубокомысленными лицами, большинство из них, в соответствии с духом времени и модой, царящей в их кругу, курили глиняные трубки, напоминающие те, что по праздникам можно видеть в тирах. На стенах висели картины Мари Лорансен, Пикассо и прочих кубистов, имена которых я не припомню. Позже среди них появились две или три мои метафизические работы, в их числе портрет Аполлинера, изображавший его в виде мишени для тира, в какой-то степени предвосхитивший ранение в голову, полученное им на войне 1914–1918 годов.

Я регулярно посещал аполлинеровские субботы, но делал это лишь потому, что был очень юн и по наивности многих вещей еще не понимал, однако уже тогда я не испытывал ни особого уважения, ни сочувствия к этому обществу и нередко скучал в нем. Вероятно, чувства эти можно было прочитать на моем лице, поскольку я заметил, что как Аполлинер, так и прочие участники этих собраний хоть и проявляли ко мне определенный интерес и были со мной любезны, относились ко мне настороженно, видя во мне натуру, весьма отличающуюся от них. Среди тех, кто посещал знаменитые субботы, был румынский скульптор Бранкузи; он носил длинную бороду и каждому, кто готов был его слушать, сообщал, что пребывает в состоянии «внутреннего восторга». Скульптуры его представляли собой некие овальные, тщательно отшлифованные с помощью берлинского камня формы, поверхность которых напоминала скульптуры Вильдта. Бывал здесь и Дерен: он усаживался в кресло и, закурив трубку, погружался в молчание. Приходил Макс Жакоб, который, в противоположность Дерену, говорил без умолку, в изысканной манере прибегая то к иронии, то к скепсису. Его манера говорить, одеваться, его внешний облик вызывали у меня в памяти chansonniers с Монмартра, кружащих вокруг столиков и высмеивающих клиентов своими импровизированными виршами и песнями.

Гийом Аполлинер посоветовал мне выставиться в Салоне Независимых, и в результате следующей весной я отправил на выставку четыре картины[17]. Развеской работ в том году занимались живописцы Дюнуайе де Сегонзак и Люк-Альбер Моро. В Париже на официальных коллективных выставках мои картины всегда висели очень удачно, что редко имело место в Италии. Когда перед открытием выставки я обходил залы Салона, Сегонзак и Люк-Альбер высказали ряд комплиментов по поводу моих работ, отметив, что они очень «декоративны» и даже «сценичны», и сказали, что я мог бы стать прекрасным сценографом. Они, вероятно, слегка кривили душой и пытались задеть меня, но из их слов я сделал вывод, что они не понимают исключительной глубины и мягкого лиризма моей живописи. Впрочем, этого никто никогда не понимал, ни прежде, ни теперь. Обычно люди видят в моих картинах сумеречные видения, затмение солнца в преддверии катастрофы, напряженную тишину, предвещающую катаклизм, некую атмосферу, пронизанную страхом и трепетом, подобно фильму ужасов; по крайней мере так, с позиций дешевой литературы, интерпретировали мою живопись сюрреалисты, лидеры модернистского слабоумия. Напротив, речь идет совсем о другом… В том же году я принял участие в выставке Осеннего салона во второй раз и первый раз в жизни продал одну из своих картин. Проданная картина представляла собой изображение площади, окруженной аркадами. На заднем плане за стеной возвышалась конная статуя, напоминающая одну из тех, что возводят героям Рисорджименто, которые можно увидеть во многих итальянских городах, главным образом в Турине[18]. Покупателем был житель Гавра, почтенный господин по имени Оливер Сенн. Что касается цены, мне помнится, я назвал секретарю выставки сумму в четыреста франков. А утром, когда я был еще дома, горничная пришла сообщить мне, что со мной желает поговорить некто, представившийся господином Сенном. Я попросил впустить его и таким образом встретился с первым покупателем своей живописи. Вместе с тем он не сразу признался, что желает приобрести одну из моих работ; он сказал, что приезжает в Париж два раза в год посетить галереи и выставки, что очень интересуется живописью и является другом Оттона Фриеза. Он предложил мне вместе позавтракать, я принял его приглашение. За едой он заговорил об Осеннем салоне, сказал, что обратил внимание на мои работы, а также отметил их «оригинальность». Наконец признался, что желает приобрести одну из них, ту, что изображает красную башню, однако цена в четыреста франков превышает его возможности и он просит уступить ее за двести пятьдесят. Первый раз в жизни мне предлагали деньги в обмен на мою живопись, я был весьма тронут и польщен, мгновенно проникшись к господину Сенну симпатией, признав в нем человека очень умного и совсем не похожего на других, я ответил на его предложение согласием; вместе с тем, думаю, что господин Сенн добился бы точно такого же результата, не приглашая меня на завтрак и даже предложив мне меньшую сумму. Читатель, возможно, усмотрит в моих рассуждениях некоторую долю цинизма, и если это так, то он будет не прав. Я не циник и никогда им не был, но, будучи человеком последовательным, наблюдательным, обладая здравым умом, я инстинктивно всегда отрицательно относился к бесполезным вещам. Но вместе с тем не исключена возможность, что господин Сенн, даже предполагая, что я немедленно соглашусь на его предложение, все равно предложил бы составить ему компанию, поскольку ему, вероятно, было приятно провести пару часов с молодым иностранным художником, который к тому же прилично говорил по-французски и писал картины столь отличные от тех, что ему обычно доводилось видеть.

Произошло все это в 1913 году. С тех пор я господина Сенна не видел; лишь много лет спустя, где-то году в 1926-м, приехав в очередной раз в Париж, я услышал, что картина с красной башней выставлена на продажу в галерее на Rue de La Boétie. Между тем интерес к моей живописи, которую я называл метафизической, возрастал. Молодой торговец картинами по имени Поль Гийом, друг Аполлинера, купил у меня несколько работ и даже хотел, чтобы я подписал контракт, позволяющий ему приобретать всю мою продукцию целиком. Уже в те годы в Париже начали прибегать к гнусной практике монополизации художника одним или группой торговцев; вся эта тайная, отвратительная подпольная деятельность поддерживалась безумными выступлениями и статьями продажных критиков. Подобные методы вкупе с рядом других факторов и привели к тому чудовищному упадку, который царит в европейском искусстве сегодня. Разумеется, в ту пору я еще многого не понимал так отчетливо, как сегодня, однако уже тогда как к торговцам картин, так и к критикам я подсознательно испытывал антипатию, даже отвращение. Между тем я видел, что интерес к моим картинам растет, их репродукции печатают в газетах и журналах, меня хвалят. Мне удалось скопить некоторую сумму денег. Я был счастлив. Но грянул роковой 1914 год. Стояло жаркое душное лето. В один день все смешалось, люди, толпящиеся на улицах, расхватывали газеты: убийство в Сараево, война. Огромное напряжение первых дней военного конфликта мы пережили, оставаясь в Париже. Немцы продвигались к столице. Каждый вечер, ближе к закату, отдельные немецкие самолеты планировали над Парижем, сбрасывая листовки с манифестами, призывающими людей к капитуляции. Однажды утром, часов в одиннадцать, я, возвращаясь домой, услышал залп и, решив, что это двенадцатичасовой выстрел из пушки, достал часы, чтобы сверить время. Но тут я увидел куда-то бегущих людей и присоединился к толпе. Самолетом была сброшена бомба, упав на тротуар, она убила пожилого мужчину и раздробила ногу какой-то девочке. Немедленно прибыла медицинская помощь. Слышались проклятия в адрес Бошей, на тротуаре виднелись пятна крови. Решив уехать подальше от Парижа, мы с матерью и братом отправились в Нормандию, в маленький морской курорт Ouistreham. Поезд, которым мы ехали, был переполнен беженцами. Вместе с нами уезжал и освобожденный от военной службы Поль Гийом.

В Ouistreham в гостинице, расположенной на морском берегу, мы пробыли десять дней. Пили сидр и великолепно питались. Кухня в гостинице была отменной, я хорошо помню жареную утку, которая представляла собой подлинную поэму. От переедания, шипучего сидра, свежего морского воздуха лицо Гийома покрылось экземой. Война казалась далекой и забытой, но о ней нам напомнило появление первых раненых: с трудом передвигающиеся на костылях солдаты в выцветших шинелях, забинтованные ноги, руки на перевязи. К счастью, пришло утешительное известие: генерал Гальен, реквизировав парижские налоговые средства и ночью послав на линию огня войска, появление которых для немцев стало неожиданностью, прорвал фронт. Сражение на Марне было выиграно, враг отступил. Угрозы оккупации столицы уже не существовало.

Мы вернулись в Париж. На протяжении 1914–1915 годов я продолжал писать свои метафизические картины, но, естественно, ненормальное положение дел сводило мои занятия живописью к минимуму. Впрочем, Париж ожил: кафе вновь заполнились людьми, boîtes на Монмартре возобновили свою постоянную работу. В этих boîtes звучали песни, одна из которых в сентиментально-патриотическом духе воспевала grand général (имелся в виду генерал Жоффр)[19], другие высмеивали Бошей. Их исполнение шансонье постоянно сопровождали обращением к итальянцам: Que fera l’Italie? Что будут делать «сыны Макиавелли»? Найдут ли они верный путь? (Под верным путем, естественно, подразумевалось выступление на стороне союзников.) Предсказывалось, не без оснований, что Италия вступит в войну весной: в одном из boîte некий известный шансонье каждую ночь доводил себя до хрипоты, выкрикивая:

Quand l’Italià va màrcher avec les alleàta?.. à la Pacà, ou Trinità, Pacà ou Trinità!{11}

Что касается меня, я всегда полагал, что «сынам Макиавелли» следовало бы как тогда, так и впоследствии, в 1940-м, оставаясь во всеоружии, сохранять спокойствие и заниматься собственными делами. В Италии все изменится к лучшему во всех областях, и в первую очередь в искусстве и политике, лишь тогда, когда итальянцы примут решение раз и навсегда отказаться от рабской роли провинциальных подражателей и перестанут преклоняться перед всем, что приходит из-за рубежа, особенно из Парижа. Все изменится к лучшему в тот день, когда они решатся самостоятельно мыслить и серьезно работать, рассчитывая на собственные силы, и относиться по большому счету наплевательски к тому, что делается и происходит за границей. Тогда и только тогда они по-настоящему будут уважаемы иностранцами.

Именно с этого времени, года где-то с 1915-го, в Италии начинается упадок живописи и литературы. Прежде, насколько я помню, во всех сферах культуры поддерживался определенный уровень, существовали настоящие знатоки литературы, поэты, писатели: Кардуччи, Пасколи, Д’Аннунцио и даже прочие, пусть не столь значительные творческие индивидуальности в сравнении с безмозглыми моллюсками, наводняющими литературу и поэзию сегодня, кажутся истинными титанами. В ту пору мы имели дело с образованными, поистине просвещенными людьми, постоянно совершенствовавшими свою культуру и эрудицию. Они были тружениками и, в отличие от нынешних лентяев и неучей, до утра сидящих в кафе, целые дни и ночи проводили за рабочим столом. Это были люди, обладавшие чувством собственного достоинства и гордящиеся тем, что они итальянцы; о том, что делается за пределами Италии, они судили взвешенно и здраво, без скрытой зависти или враждебности, как это было во времена фашизма, но в то же время без умиления и иступленного восторга, как это происходит ныне. Сегодня мы можем наблюдать, как у наших интеллектуалов сыреют штаны от возбуждения и начинает дрожать челюсть, словно они страдают от малярии, когда в их присутствии произносят имена Поля Валери, Клоделя, Жида или заходит разговор о Nouvelle Revue Française, Пикассо или Кокто.

Чтобы дать представление о том, до какой степени любовь, точнее слепое преклонение перед всем иностранным, может доходить сегодня у наших творцов, достаточно рассказать историю об одном из наших художников, который несколько лет тому назад отправился в Париж вкусить дух этой столицы стихийного бедствия и взглянуть на оригиналы «шедевров» Брака, Матисса и прочих производителей псевдоживописи в святилищах на Rue de La Boétie.

Однажды утром, будучи в Париже, наш художник прогуливался со своим итальянским другом, который жил на той самой Rue de La Boétie французской столицы уже несколько лет. Случилось так, что они встретили идущего куда-то Пикассо. Итальянец, живший в Париже, узнал Пикассо и остановился, чтобы представить своего друга знаменитому испанскому художнику. Когда наш живописец услышал имя Пикассо и понял, что господин, остановившийся поговорить с ними, не кто иной, как сам Пикассо во плоти и крови, его охватили дрожь и нервная судорога, он открыл было рот, но не смог произнести ни звука, трясущимися губами он издал невнятный хрип и утратил дар речи. Пикассо удалился, но поскольку наш онемевший, трясущийся от возбуждения художник продолжал издавать хриплые звуки, обеспокоенный приятель за руку отвел его в ближайшую аптеку, где оказался ожидавший клиентов врач. Осмотрев немого, он сказал, что у того, видимо, нервный срыв, причиной которого явилось сильное эмоциональное переживание (таких причин сегодня в Италии миллион), но добавил, что беспокоиться не о чем. На вопрос врача, не получали ли они дурных известий от семьи, приятель, не решившись признаться, что это результат встречи с Пикассо, ответил уклончиво. Прописав успокоительное на основе бромида и настойку валерианы, врач велел больному вернуться в гостиницу, лечь в постель и попробовать уснуть. Только вечером того же дня, часам к десяти, к художнику из Милана вернулся дар речи, и тогда друг вывел его на улицу и, поддерживая под руки, словно выздоравливающего больного, повел перекусить в Caffè du Dôme.

«Однако, — рассказывал он впоследствии, — на протяжении всего ужина я испытывал беспокойство, поскольку знал, что вечерами Пикассо появляется на Монпарнасе и заглядывает именно в Caffè du Dôme, а потому боялся, что, увидев его в очередной раз, мой товарищ вновь потеряет дар речи, но теперь уже на всю оставшуюся жизнь».

Ничего подобного не случалось во времена Карновали, Фонтанези, Сегантини, во времена, когда итальянские художники еще умели держать в руках кисть, обладали здравым умом и душевным благородством. Проявлению преклонения перед всем иностранным, стремительной деградации всего серьезного и достойного в сфере литературы и искусства способствовали двое — Джованни Папини и Арденго Соффичи; их и сегодня многие полагают «предвестниками» нового мышления, открывшими Италии «тайну» современного французского духа, теми, кто «освежил» атмосферу и расчистил путь новым идеям и прочим глупостям, от которых мы страдаем по сей день. Чтобы исправить положение, нам потребуются долгие годы интеллектуальной, предельно серьезной и упорной работы.

Но вернемся к парижским воспоминаниям. Из Парижа тем временем один за другим, поглощаемые войной, исчезали друзья и знакомые. Поспешил записаться в армию добровольцем и Аполлинер, но поступил он так не столько из-за любви к Франции, сколько по причине своей темной, запутанной генеалогии. По национальности он был поляк, точнее мать его была польского происхождения, но родился в Италии, в Риме (кажется, отец его был итальянцем), проведя детство в княжестве Монако, а юность в Германии, он, наконец, обосновался в Париже. Отсюда его страстное желание принадлежать одной стране, одной национальности, иметь постоянное гражданство. Это желание испытывают многие из тех, кто родился за пределами своей Родины. Многие испытывают своего рода неловкость и стыдятся того, что рождены в одной стране, а живут в другой, иными словами, живя в Италии, не являются детьми итальянских родителей, или, будучи гражданами Франции, имеют родителей не французского происхождения. Мы с братом также испытывали это чувство стыда и в ту пору наивно полагали, что все изменится, когда нас призовут в армию исполнить, как принято говорить, свой гражданский долг.

Ныне мы не столь наивны, тем паче, что даже сегодня, после многих лет жизни и работы в Италии, каждый раз, когда я упоминаю о том, что родился в Греции, всегда найдется кто-нибудь, кто непременно добавит: «Так, значит, вы грек!» И бесполезно протестовать и приводить в пример Уго Фосколо, Матильду Серао, Графа Артюра де Гобино СНОСКА[20] и, наконец, напоминать, что французский поэт Андре Шенье родился в Константинополе, однако никому не приходит в голову считать его турецким поэтом… Все бесполезно, и поныне мне приходится мириться с тем, что каждый раз, когда заходит речь о месте моего рождения, я слышу: «Так, значит, вы грек!»

Аполлинер умер в день прекращения военных действий, то, что он сражался за Францию, не принесло ему пользы, кроме того, ничего бы не изменилось, если бы он остался в живых и стал бы гражданином Франции с подобающими документами, орденом Почетного легиона и репутацией ветерана. Все бесполезно, и сам факт того, что он родился в Риме, имел мать польку и отца итальянца, жил короткое время в княжестве Монако, Германии, затем во Франции, остался бы фактом, и ничто, уверяю, не смогло бы его перечеркнуть.

Движимые тем же импульсом, что побудил Аполлинера вступить во французскую армию, мы с братом отправились во Флоренцию, в военный округ, к которому были приписаны.

Итальянский консул в Париже выдал нам путевой лист, в котором по-французски было написано: «Prière de laisser passer monsieur… militaire italien appelé sous les drapeaux»{12}.

На призывном пункте во Флоренции я сразу осознал, какие удовольствия меня ожидают и впервые получил возможность испытать «прелести» армейской жизни. Первое — это запах: по мере приближения к призывному пункту, к какой-нибудь казарме или военному складу, ноздри твои подвергались атаке волн зловония, представлявшего собой сложную симфонию ароматов содержимого консервных банок, немытых ног, карболовой кислоты, креола и пережаренного кофе. Что касается морального и интеллектуального удовольствий, опишу здесь маленький эпизод, небольшую сценку, участником которой я стал, представ перед медицинской комиссией. Целый ареопаг военных медиков и мобилизованных врачей осмотрел меня и признал «готовым к тяготам войны», даже не потрудившись узнать, что думаю я по этому поводу. Кроме того, я стал поводом долгой дискуссии между молодым лейтенантом и тучным, со свисающими бакенбардами, одетым в летнюю униформу пожилым полковником, в задачу которого входило распределять призывников по различным родам армейских войск. Когда пришла моя очередь, молодой лейтенант с важностью отметил, обращаясь к тучному полковнику, что у меня слабо очерченный подбородок. Этот ученый юноша, безусловно, принадлежал к числу тех интеллектуалов, что носят очки в черепаховой оправе, за стеклами которых скрывается характерный для всех интеллектуалов тупой, претенциозный и озабоченный взгляд. Сегодня он непременно был бы фрейдистом. В те же далекие годы психоаналитический снобизм, столь любезный сердцам сюрреалистов, умников и бездельников нашего времени, еще не распространился по всему свету. Сюрреалисты были столь фанатичны в своем увлечении Фрейдом, что их лидер Андре Бретон, женившись, вместо того, чтобы отправиться, как принято, в свадебное путешествие в Венецию или Неаполь и вместе с возлюбленной предаться мечтам на мостах лагуны или на берегу неаполитанского залива, устремился с молодой женой в Вену и вовсе не для того, чтобы вкусить романтический дух австрийской столицы, а дабы познакомиться с толкователем либидо и эдипова комплекса. В те времена лейтенант-медик не мог быть фрейдистом, но вполне мог принадлежать к числу последователей Ломброзо. В моем вяло очерченном подбородке он усмотрел явный признак вырождения и тихим голосом, но с поразительным упорством принялся буквально мучить своими соображениями полковника. Тот, в свою очередь, слушал его с утомленным, скучающим видом, что-то бормоча про себя, и даже не глядел в мою сторону, хотя именно я был предметом их обсуждения. Наконец, видимо от жары и усиливающегося в комнате запаха грязных ног, потеряв терпение, он неожиданно сделал решительный взмах рукой, означавший прекращение дискуссии, и осипшим голосом сердито заорал: «Пехота! Я сказал — пехота!» Мне сразу стало ясно, что это официальное лицо полагает пехоту единственным родом войск, где подобные мне могут найти применение. Пехоту, которую называют королевой войны, он считал единственным родом войск, способным принять в свои ряды любые отбросы общества, включая самых что ни на есть уродов и дегенератов. Душным полуднем, снабженный дорожным предписанием, направляющим меня в 27-е подразделение павийской пехотной бригады, которая располагалась в Ферраре, я сел на поезд и отправился в Болонью, где мне предстояло сделать пересадку.