Книги

Воспоминания о моей жизни

22
18
20
22
24
26
28
30

Несколько дней спустя мой отец почувствовал себя хуже и слег. Я привык к частым обострениям его болезни и не придавал этому большого значения, но на сей раз я почувствовал странное беспокойство. Ночами я просыпался и вслушивался в звуки мышей, бегавших в темноте под полом. Не знаю почему, но звуки мышей в молчании ночи восприняты были мною как дурное предзнаменование. Мой отец все время оставался в постели, состояние его не улучшалось. Однажды утром меня отправили с каким-то поручением в отдаленную часть города. Был май, день в городе Минервы стоял прекрасный. Внезапно на правой, противоположной стороне улицы на балконе первого этажа я увидел развевающийся на ветру огромный черный кусок ткани. Это было похоже на вспышку мрака в разливающемся повсюду ярком свете. Я почувствовал острую тоску, меня охватило ужасное предчувствие, что в доме, который я покинул, произошло нечто страшное. Немедленно повернув, я бросился назад. Добежав до дома, я увидел, что кто-то спешно выходит из парадной двери. Я устремился в спальную комнату отца и на лестнице столкнулся с доном Бриндизи. Тот, обхватив мои плечи, попытался увлечь меня вниз, на первый этаж, но я вырвался и побежал в спальню отца. Вбежав, первым делом я увидел там мать и брата, оба были в слезах. Я бросился к постели, на которой лежал отец: он выглядел спокойным, глаза его были закрыты. Лицо казалось безмятежным, почти счастливым, словно он, наконец, решив отдохнуть после долгого и изнурительного путешествия, погрузился в сладкий и глубокий сон.

Затем последовала утомительная подготовка к похоронам. В доме весь день находились друзья и знакомые родителей. К вечеру, когда все разошлись, а прислуга отправилась спать, мы с матерью и братом остались бодрствовать у постели отца. Стояла прекрасная мягкая ночь середины весны, ночь ясная и торжественная. Погрузившийся в сон город освещала полная луна, в соседних садах звучали амурные песни соловьев. Время от времени издалека доносились аккорды гитары и голоса молодых людей, которые хором подпевали другу, исполняющему серенаду под окнами своей возлюбленной. Пробила полночь. Сраженные усталостью и горем, мать с братом задремали, я остался бодрствовать у постели отца в одиночестве. Я взглянул на него, затем посмотрел в открытое окно на прекрасную лунную майскую ночь. «Это твоя последняя ночь на земле, — подумал я, — и потому природа дарит тебе ее такой прекрасной». На цыпочках я прошел в свою спальню, взял бумагу и карандаш и вернулся, чтобы зарисовать при свете свечей профиль моего отца, отдыхающего в объятиях смерти. Этот рисунок всегда находился у матери, а сейчас, думаю, его хранит мой брат.

На следующий день состоялись похороны. Прибыл военный оркестр. Когда из дома выносили гроб, оркестр играл похоронный марш, а солдаты отдавали честь. Похоронный кортеж направился к католической церкви Св. Дионисия Ареопагита. Возглавлял кортеж младший лейтенант в белых перчатках, перед собой он нес на красной бархатной подушке орден Св. Георгия, которым отец награжден был королем Греции за службу на железной дороге во время турецкой оккупации Фессалии.

Затем наступили дни траура: соболезнования, визиты, письма. Однако, как я помню, ребята, мои ровесники, с которыми я до сих пор находился в тесном контакте, не высказали мне ни слова соболезнования по поводу кончины моего отца. Только один молодой скульптор, ученик Политехнической академии, с которым я даже знаком был мало и встречался редко, повел себя иначе. Увидев меня в трауре, он подошел ко мне и, заговорив о моем отце, сказал, что его благородный вид всегда вызывал у него симпатию. «Я знаю, ты очень любил его, — добавил он, словно читая мою душу, — поэтому я не хочу много говорить, поскольку твоему горю словами не поможешь». Он обнял меня и поцеловал, я, крайне тронутый, обнял его в ответ.

Лет восемь спустя, когда я был в Америке, умерла моя мать. И в этом случае никто из моих друзей, из тех, с кем я был знаком столько лет, с кем имел тесные контакты, не дал себе труда написать мне пару теплых слов в утешение. Только два человека вспомнили обо мне и через моего брата передали слова соболезнования — это были люди, которых я видел редко и которые не были мне близкими друзьями: скульптор Романелли и писатель Антонио Балдини.

После смерти отца я продолжил занятия в живописном классе Политехнической академии, но провалился на заключительном экзамене. В качестве модели на экзамене служил обнаженный по пояс старик с тюрбаном на голове и длинной восточной трубкой в руках. Думаю, мой провал был в определенном смысле закономерен: подготовился к этому экзамену я плохо, здоровье мое было неважным. Из-за нервного расстройства, вызванного смертью отца, частых желудочных колик, знойной жары афинского июля я чувствовал себя утомленным, подавленным и растерянным, что, естественно, сказалось на моей работе.

Но я продолжал как мог работать дома. Я писал автопортреты, фрукты и прочие предметы, писал с натуры. Время шло. Мой брат, делавший большие успехи в Консерватории по классу фортепиано, решил посвятить себя музыке. Все рекомендовали нам перебраться в Германию, в Мюнхен, где я смог бы продолжить занятия живописью, а брат — музыкой. Мюнхен в ту пору был чем-то вроде сегодняшнего Парижа. Моя мать принялась распродавать мебель, и дом мало-помалу пустел. В доме имелась прекрасная библиотека моего отца, где были в основном книги по математике, инженерному делу и механике. Мы дали объявление в газете о распродаже имущества, где указаны были также два седла из английской кожи, женское и мужское. Однажды взглянуть на седла пришел некто, кто заявил, что купить их хочет не он, а сын археолога Шлимана. Этот сын Шлимана, пустой молодой блондин, унаследовавший миллионы своего гениального и немного сумасшедшего родителя, полагая себя важной персоной, вел блестящий образ жизни. Видя, что посетитель в сомнении, моя мать сказала, что лучше бы Шлиман с супругой сами пришли взглянуть на седла. На это их посланник ответил со значительностью, что столь богатые и важные господа прийти сами не могут. Услышав такой ответ, моя мать пришла в ярость и в резких выражениях велела посланнику убираться вон, заявив, что ей плевать как на него, так и на господина Шлимана.

Полной противоположностью агента сына Шлимана явился молодой студент инженерного факультета, который, судя по его одежде, был очень беден. Он немного говорил по-итальянски. Был он робок, почтителен и намеревался приобрести книги, необходимые ему для учебы. Однако цены превышали его возможности, но моя мать, растрогавшись, их ему подарила. Когда бедный студент бессвязно пытался выразить свою благодарность, руки его дрожали. Уходил он, прижимая пачку с книгами к груди. На следующий день моя мать получила написанное по-итальянски, хоть с ошибками, но в выражениях достойных и возвышенных, письмо, способное выдержать сравнение с лучшими письмами Гёте, мадам де Севинье и прочих известных авторов прошедших времен. Мать позвала меня с братом и вслух прочла нам письмо бедного признательного студента.

Настал день отъезда. Было решено по дороге в Мюнхен сделать несколько остановок в городах Италии. В Патрах мы погрузились на греческий корабль; корабль направлялся в Венецию, когда он миновал Бриндизи, началась страшная качка, и я почувствовал себя очень плохо. Добравшись до Бари, я упросил мать прервать наше путешествие на корабле и ехать до Венеции по железной дороге. Мой брат в одной из своих книг утверждает, что путешествие на корабле прервано было по причине моей морской болезни. Это правда, возможно, я, настойчивее, чем он, просил мать продолжить путешествие по железной дороге, но также верно и то, что брат мой страдал от морской болезни, по крайней мере так же, как страдал от нее я. Мать уступила моей просьбе. Прибыв в Венецию, мы расположились в гостинице «Луна», однако обедать ходили в ресторан под названием «Черный волос». Начались бесконечные изнурительные хождения по церквям, палаццо, галереям. К вечеру я чувствовал себя смертельно уставшим, поскольку весь день, задрав голову, рассматривал картины и фрески, так что к концу дня у меня ныла шея и ломило затылок. В ту пору в шедеврах Тинторетто, Веронезе и Тициана я разбирался не так, как теперь, то есть видел в них то, что видят все: раскрашенную картинку, простую иллюстрацию, воспринимал их поверхностно, получая относительное удовольствие. Думаю, что скуку, которую я испытывал тогда мальчиком, в такой ситуации испытывает немалое количество взрослых людей разных национальностей в разных странах с той лишь разницей, что, будучи в праве свободно распоряжаться собой, делают они это добровольно, что лишний раз доказывает безграничность человеческой глупости.

Я же, имей тогда возможность поступать по собственному желанию, предпочел бы сидеть целыми днями в кафе Florian, поглощая булочки с кремом и шоколадное мороженое, а не утомлять себя хождением по палаццо и галереям.

Из Венеции мы отправились в Милан. Город был в праздничном возбуждении в связи с выставкой, посвященной открытию Симплонского тоннеля. Большой раздел выставки был посвящен живописи, и целый павильон отведен под работы Сегантини и Превиати. На меня это собрание произвело очень сильное впечатление. Поэзия и метафизика работ двух великих итальянских художников глубоко тронули, буквально потрясли меня. Сегодня, возвращаясь к испытанным и пережитым мною ощущениям, я прихожу к выводу, что понять таинство и красоту живописной материи старой живописи значительно сложнее, нежели уловить поэтическую и метафизическую стороны произведения искусства. Мне было всего семнадцать, но уже тогда я не хуже, чем сегодня, понимал глубину и метафизику работ Бёклина, Клингера, Сегантини и Превиати, всех тех, кто независимо от художественных достоинств живописи раскрывал в ней нечто поэтическое, возбуждающее любопытство, странное, поразительное. Понимание же ценности живописной материи, открытие ее безграничной тайны — это то, к чему я пришел значительно позже, и значительно позже научился получать от этого открытия удовольствие. Но тогда, в Милане, я с энтузиазмом воспринял работы Сегантини и Превиати, в то время как еще за несколько дней до этого, в Венеции, меня оставили равнодушным Тициан, Тинторетто и Веронезе.

Теперь, когда я сравниваю радость и удовольствие от понимания литературной и метафизической сторон произведения искусства с удовольствием, доставляемым его сугубо живописными достоинствами, я нахожу второе удовольствие более глубоким и полным. Эту истину, как и многие другие, открыла мне Изабелла Фар, написавшая в одной из своих статей: «Удовольствие, которое доставляет созерцание произведения искусства, основанное на принципе понимания его содержания, — огромное удовольствие, но оно не полное».

Мы отправились в Мюнхен. Стояла ранняя осень. Ландшафты незнакомых доселе стран будили во мне любопытство. Заросли деревьев, новые запахи, непривычные для нас порядок и покой приводили меня в состояние блаженства.

Прибыв в Мюнхен, мы остановились в гостинице под названием Englischer Hof («Английский двор»). Гостиница прекрасно отапливалась: в Мюнхене все общественные места отапливались прекрасно. Комфорт и благоустроенность жизни меня приятно удивляли. Исключительной комфортабельностью отличались кафе, где обслуживали по высшему классу. Белокурые, статные и пышногрудые официантки в кружках, напоминающих миниатюрные соборы, разносили густое пенистое пиво. Ни на улицах, ни где бы то ни было не видно было мусора, никто не носил поношенную, залатанную одежду, нельзя было встретить нищего. Повсюду порядок и любезное обращение. «Это рай, рай на земле», — так я думал тогда. Но в этом раю зрело грозное бедствие — современная живопись, но к этому я вернусь позже. А четверть века спустя здесь созреет другое бедствие, еще более страшное — нацизм. Кроме того, благодаря своей наблюдательности и исключительной проницательности, уже тогда мне удалось увидеть, что в этом раю далеко не все так прекрасно и благополучно, как показалось на первый взгляд. За проявлявшимися подчас в преувеличенной форме внешней сердечностью и кажущейся любезностью мюнхенцев я разглядел некоторые признаки раздражительности, неудовлетворенности, истеричности и подчас грубой враждебности. Эти черты характера я отмечал еще в Греции, мальчиком, у своего учителя немецкого Гейта. Я заметил, что в Мюнхене многие, как мужчины, так и женщины, хотя они ограничены и начисто лишены иронии, ведут себя дерзко и насмешливо, подобно дурно воспитанным детям недальновидных родителей, коими являются наши сегодняшние интеллектуалы. Помню, как однажды в Мюнхене мы с матерью и братом зашли в магазин готовой одежды, чтобы купить пальто. Однако ничего подходящего мать не нашла и, уходя, сказала владельцу, что мы заглянем в другие магазины, но в случае чего, возможно, вернемся. Хозяин, средних лет мужчина солидной внешности, со светлой бородкой, в очках, принялся с преувеличенной любезностью благодарить нас, с жаром кланяясь до земли; истерически хихикая, фыркая и беспрестанно повторяя: «Danke, danke vielmals!..» («Спасибо, спасибо большое!..»), он проводил нас до самых дверей. Выйдя из магазина, я еще долго слышал, как этот одержимый, выскочив на улицу, истерически кричал нам вслед: «Danke, danke, danke vielmals!..»

В другой раз, несколько месяцев спустя, я со студентом живописного класса, прусаком из Берлина по имени Фриц Гарц, отправился на Центральный почтамт: один из моих греческих друзей, учившийся в Университете, попросил узнать, может ли он получить пакет, посланный ему родителями. Грек этот носил довольно длинное имя, звали его Пападиамантопулос. Когда я, склонившись к окошку, спросил служащего, есть ли что-нибудь для господина Пападиамантопулоса, тот растянул рот в насмешливой улыбке; между тем прочие служащие, находившиеся поблизости, едва услышав это имя, принялись, давясь от смеха, обмениваться взглядами, хотя пытались делать вид, что просматривают регистрационные книги. Наконец служащий в окошке, осклабившись, ответил мне: «Nein, mein lieber Herr, so einen schönen Namen haben wir nicht!» («Нет, дорогой господин, у нас не значится столь прекрасное имя!»). Поняв, что у меня ничего не получится, я попросил своего берлинского друга, блондина, почти альбиноса, заняться этим вопросом, и только ему, с его прусским авторитетом, умевшему при случае повысить голос, удалость прекратить истерику служащих и заставить их всерьез заняться поисками заказного пакета.

О странах, народах и некоторых людях складываются ложные представления. Так, например, за Италией закрепилась репутация страны, богатой солнцем и цветами. На самом деле, цветов я значительно больше видел в Голландии, Англии и Германии. В Италии зимой значительно холоднее, чем в этих странах. Австрийцы имеют репутацию людей более мягких, образованных и гуманных, хотя менее серьезных и более фривольных, чем немцы. Тем не менее самые ужасные преступники и садисты нацистской полиции вербовались среди австрийцев, австрийцем был и сам Гитлер. Многие думают, что баварцы менее немцы, чем пруссаки, что они ближе нам, жителям Средиземноморья, а поэтому более сердечны, не столь суровы и жестоки. Это вовсе не правда. Два года я прожил в Баварии и могу с уверенностью утверждать, что баварцы хуже пруссаков, и за те два года, что я провел в Мюнхене, я свел дружбу только с двумя немцами, у которых нашел известную долю сочувствия и понимания, а также некоторые признаки сердечности и ума. Это были выходцы из Пруссии — Фриц Гарц и его брат, студент-медик, по имени Курт. Курт был одержим философскими идеями Фридриха Ницше, я даже замечал в нем некоторые умственные аномалии. Вместе с тем я заметил, что он, как и все прочитавшие Ницше, ничего не понял в том, что составляет истинную новизну открытия этого философа. Новизна эта состоит в глубокой и необычной поэзии, бесконечно загадочной и пронизанной духом одиночества, базирующейся на Stimmung (я сознательно использую это точное немецкое слово, определяющее состояние, которое по-итальянски можно назвать моральной атмосферой). Эта поэзия, повторяю, порождена моральной атмосферой осеннего полдня, когда небо ясное, а солнце находится ниже, чем летом, отчего тени выглядят длиннее. Эту исключительную атмосферу можно ощутить (правда, для этого необходимо обладать моими исключительными способностями) в ряде итальянских и прочих средиземноморских городов, таких как Генуя или Ницца. В Италии этот исключительный феномен проявляется в Турине. Все эти прекрасные вещи я пытался растолковать Курту Гарцу; он очень внимательно слушал меня, прилагая огромные усилия, чтобы вникнуть в это, морщил лоб, смотрел в пол, но, как я догадывался, ничего не понимал и не поймет никогда.

Однажды ранним утром, когда я был еще в постели, Курт вошел в комнату, где я жил, служившую мне также мастерской. На полу, прислоненной к стене, стояла картина, которую я принес из Академии. На ней изображен был обнаженный мужчина, а у ног его располагался щит с лежащим на нем мечом. Курт долго и внимательно рассматривал полотно, и я подумал, что он проявляет интерес к моей живописи и достигнутым мною в Академии успехам. Он тем временем в странной манере, бессвязно, как это делают сегодня критики искусства и интеллектуалы, принялся рассуждать об античных боях, описанных Гомером; он говорил мне, что хотел бы оказаться воином того времени и броситься, вооружившись щитом и мечом, в самую гущу сражения и пасть под ударами. Хриплым голосом он стал декламировать строки Шиллера:

Will sich Hektor ewig von mir wenden, Wo Achill mit den unnahbarn Händen Dem Patroklus schrecklich Opfer bringt?{7}

Видя, что его возбуждение возрастает, намереваясь успокоить его, я предложил ему составить мне компанию и прогуляться за город. Я быстро оделся, и мы вышли на улицу, улицы и крыши были белыми от снега. Мы миновали пригород и оказались в сельской местности. В каком-то месте на обочине дороги мы увидели фургон, загруженный огромными чугунными трубами. Под их чрезмерным весом задние колеса фургона увязли в грязи, и все усилия понукаемых возчиками лошадей сдвинуть повозку с места оставались тщетными. Мой приятель остановился и стал наблюдать за сценой с тем же вниманием, с каким чуть раньше разглядывал в моей комнате обнаженного воина. В какой-то момент, продолжая пристально смотреть на фургон, он схватил меня за запястье, крепко сжал его и тихо произнес: «Смотри, колеса фургона застряли в земле, большой вес препятствует их движению, так и мой рассудок, он подобен этим колесам».

Несколько дней спустя Курта, чье психическое состояние сильно ухудшилось, брат сопроводил в Берлин и поместил в психиатрическую больницу. А через три года, когда я, вернувшись в Италию, жил во Флоренции, художник Фриц Гарц написал мне, что его брат покончил жизнь самоубийством, выстрелив себе в голову из пистолета в одном из публичных парков Берлина.

В Академии изящных искусств я несколько месяцев посещал класс рисунка, а затем перешел в класс живописи. Студенты здесь были весьма посредственные, в отличие от тех, кого я знал по Политихнической академии в Афинах. Там было много талантливых молодых людей, преисполненных романтическими настроениями и любовью к живописи, в мюнхенской же Академии не оказалось никого, кто знал бы, как держать в руках уголь или кисть. Доминировала в ту пору живопись Сецессиона; она впоследствии определила стиль Salon d’Automne в Париже, а затем, распространившись по всему миру, сформировала современную живопись. Все эти стили или, если хотите, направления, вошедшие в моду благодаря бесчестной пропаганде торговцев картинами, берут свое начало в Мюнхене. Но в Париже активность торговцев в оценке и навязывании декадентской живописи, со времен импрессионизма идущей к упадку, проявляется более яро и настойчиво, чем где бы то ни было. Мюнхен с Сецессионом оказался колыбелью двух явлений первой половины XX века, оказавших губительное влияние на человечество: современной живописи и нацизма. Нацизм, как я уже говорил, был явлением, безусловно, более губительным, поскольку стоил миллионы жизней, служил причиной неописуемых физических и моральных страданий ни в чем не повинных людей. Остается надеяться, что на этом баварская столица остановится, и поговорка «Бог троицу любит» не найдет подтверждения. В противном случае — спасайся, кто может.