(Не)возможное свидетельство
В своей работе, посвященной памяти о Холокосте, Доминик ЛаКапра предписывает нам распознавать переносные элементы, участвующие в усилиях по проработке этого травматического прошлого: «Разыгрывание вполне может быть необходимым и неизбежным после тяжелой травмы, особенно для жертв», – пишет ЛаКапра в работе «Изображая Холокост»16. Однако, по мнению ЛаКапры, «интервьюер и аналитик» (а также, добавим мы, представитель поколения постпамяти) «должен попытаться поставить себя в положение другого, не занимая при этом чужого места… Один из компонентов этого процесса – попытка выработать гибридный нарратив, который не избегает анализа… и требует усилия для достижения критической дистанции по отношению к пережитому»17.
Если изображение ребенка-жертвы помещает художника, ученого или историка в позицию ребенка-свидетеля, это, казалось бы, должно мешать проработке, если только не задействованы приемы дистанцирования, затрудняющие или делающие невозможной присваивающую идентификацию. Но больше всего тут беспокоит именно навязчивое повторение этих детских изображений – само по себе представляющее собой пример разыгрывания и принуждения к повторению. Более того, изображение ребенка-жертвы упрощает идентификацию, при которой зритель может слишком легко усвоить позицию суррогатной жертвы. Легкость идентификации с детьми, их почти универсальная доступность для проекций, рискует затемнить важные области различия и инаковости – контекст, специфику, ответственность, историю. Особенно это касается изображений, которые я разбирала в этой главе, то есть изображений детей, лишенных видимых ран и признаков страдания. В этой связи можно противопоставить их призрачному архиву изображений истощенных, грязных, очевидно страдающих детей, сделанных в Варшавском гетто и при других подобных обстоятельствах, – изображений, которые никогда не достигали такой степени визуального присутствия, какую мы находим на фотографиях мальчика с поднятыми вверх руками, детей из Изьё или на портрете Анны Франк.
И все же, в зависимости от контекстов, в которые они вписаны, и нарратива, который они производят, эти изображения могут быть инструментами гетеропатической памяти. Они могут сохранить свою инаковость и стать частью «гибридного нарратива, который не избегает анализа»18. Очевидно, использование этих изображений и их значение сильно меняются в зависимости от контекстов, в которые они вписаны. Так, некоторые из этих работ опираются на специфические механизмы дистанцирования, создающие возможность для триангулированного взгляда, для замещения, характеризующего идентификацию. Введение ребенка азиатского происхождения создает в сцене из «Ненависти» пространство рефлексии, форму замещения и соединения, а тем самым и опосредованной идентификации, не обязательно основывающейся на этнической или национальной идентичности. Сходным образом включение лица Этель Розенберг в «Прошлых жизнях» вводит третий элемент между ребенком-жертвой и ребенком-свидетелем, и перенацеливает внимание на двух взрослых в тексте.
Я попытаюсь более внимательно проанализировать эти различные формы идентификации при помощи еще одного изображения и контекста, в котором оно таинственным образом возникает, причем не один раз, а дважды.
Иллюстрация 6.4 представляет собой фотографию выжившего в годы Холокоста Менахема IIL, чье свидетельство было записано психоаналитиком Дори Лаубом для Fortunoff Video Archive, архива свидетельств жертв Холокоста Йельского университета. В отдельных главах своей совместной книги «Свидетельство» («Testimony») Шошана Фельман и Дори Лауб ссылаются на трогательную историю Менахема в качестве иллюстрации очень разных позиций, которые авторы отстаивают в своих статьях, – Фельман с целью показать, как ее студенты восприняли свидетельства, которые они читали и смотрели, а Лауб – чтобы сказать о роли в свидетельстве слушателя или свидетеля19. Как ни странно, хотя оба исследователя приводят в своих главах книги эту фотографию, никто из них даже мельком ее не упоминает. Какую же работу осуществляет эта фотография ребенка-жертвы в работе памяти, которую представляет собой «Свидетельство»?
В возрасте пяти лет родители Менахема тайно переправили его из концлагеря, чтобы он мог спастись. По рассказу Лауба, «мать закутала сына в платок и дала ему свою фотографию из паспорта, сделанную в студенческом возрасте. Она сказала ему обращаться к этой фотографии всегда, когда он почувствует необходимость.
6.4 Менахем Ш. в конце 1946 года (в пять лет).
Отец и мать обещали ему, что отыщут его после войны и они вместе вернутся домой»20. Маленький мальчик оказался один на улице; сначала он нашел убежище в публичном доме, а потом у нескольких польских семей, которые приняли его и помогли спастись. Но после войны воссоединение с родителями разрушило выстроенные им защитные механизмы. «Его мать не была похожа на человека на фотографии, – пишет Лауб. – Его родители вернулись домой, выжив в лагерях смерти, худые и истощенные, в полосатой форме, с шатающимися зубами»21. Мальчик пережил срыв: он стал звать родителей «мистер» и «миссис», всю жизнь страдал от сильных ночных кошмаров, и лишь после 35 лет молчания, впервые рассказав свою историю, смог проработать свое травматическое прошлое.
Фельман цитирует несколько рассуждений Менахема: «Больше всего меня беспокоит вот что: если мы не работаем с собственными чувствами, не пытаемся осознать собственный опыт, что мы делаем с нашими детьми?.. Передаем ли мы наше беспокойство, страхи, наши проблемы следующим поколениям?.. Мы говорим сейчас не только об
Настойчивый акцент Фельман на языке как средстве проработки кризиса свидетельствования заставляет меня вернуться к использованной ею детской фотографии и ее собственному довольно значимому молчанию об этой фотографии. Очевидно, это не та фотография, которая оказывается ключевым элементом рассказа Менахема, не фотография из паспорта его матери, с которой он не расставался в годы, когда был лишен родителей. Менахем начал скрываться в 1942 году, в возрасте четырех лет; портрет же датирован концом 1944 года (пять лет). Фото было сделано во время войны, когда Менахем еще скрывался и, по его собственным словам, каждый вечер вглядывался в фотографию матери. В его глазах, в его серьезном лице мы можем представить себе отражение той призрачной фотографии и связанного с ней одновременного ощущения потери и присутствия. Мы также можем видеть, как и в глазах других детей-жертв, отражение ужасов, которые ребенок уже успел повидать к своим пяти годам. Возможно, в рассказе Фельман эта фотография проделывает туже самую работу, которую видеозаписи свидетельств осуществляли в рамках ее курса. Говоря словами одного из студентов, «до сих пор во всех изучавшихся нами текстах… мы имели дело со
Эссе Лауба, как говорит он сам, родилось из его «собственного опыта ребенка, пережившего Холокост»28. Как и у других детей из числа выживших, его способность помнить очень специфична: «Эти события переживаются и сохраняются в памяти способом, который был не по силам ребенку моего возраста… Эти воспоминания похожи на отдельные острова развитых не по годам мыслей и чувств, совсем как воспоминания другого ребенка, ушедшего, но сложным образом связанного со мной»29.
В тексте Лауба это фото описывается иначе: «Это эссе основано на загадочной памяти одного ребенка о травме»31. Если бы мы не видели это фото раньше в книге, мы подумали бы, что речь идет о детской фотографии самого Лауба: она помещена в середину его собственной истории, а вовсе не рассказа о Менахеме. Честно говоря, всякий раз, когда я смотрю на это изображение и обобщенную подпись к нему, мне приходится напоминать себе, что на снимке не Дори Лауб. Личности двух этих героев эссе Лауба, Менахема Ш. и самого Лауба, оказались словно бы спроецированы и наложены друг на друга. Эссе включает еще три фотографии: «Менахем Ш. и его мать, Краков, 1940»; «Менахем Ш., 1942» и «Полковник доктор Менахем Ш., 1988». То, что под первой фотографией нет подписи, усиливает смешение личностей Дори Лауба и Менахема Ш.
Рассуждения Лауба опираются на другое изображение – фотографию из паспорта матери Менахема. С точки зрения Лауба, это фото – необходимый свидетель, позволивший пятилетнему мальчику спастись, став слушателем его истории. Однако в самом эссе фотография ребенка-жертвы Менахема Ш., сделанная в 1944-м, играет ту же самую роль: она служит молчаливым свидетелем, который позволяет аналитику Дори Лаубу провести четкий анализ, но который в то же время серьезным и печальным взглядом детских глаз опровергает его рассуждения, создавая в эссе пространство для переживания непостижимого и бессловесного в рамках четкого анализа. Можно сказать, что эта фотография – основа непрямого и парадоксального свидетельства внутри этого «события без свидетеля».
То, как это детское изображение Менахема Ш. воспроизводится и повторяется на страницах «Свидетельства», не становясь при этом предметом обсуждения, позволяет ему сохранить свою инаковость, от которой и Фельман и Лауб вполне решительно пытаются дистанцироваться в самом пространстве своей идентификации. В конкретном контексте, в который они помещают это фото, и в отстраненном режиме академической дискуссии, которому они его подчиняют, изображение ребенка-жертвы воплощает все то, что нельзя – и, возможно, не надо – прорабатывать. Это изображение
Два финала
В одной из последующих сцен «Ненависти» Митци Голдман израильский полковник (не Менахем Ш.) рассказывает о происшествии, случившемся после того, как его часть сравняла с землей палестинский дом, который, как подозревали, служил укрытием для террористов. «Ну конечно мы должны были его разрушить», – говорит он. Когда это было сделано, из руин здания вышла девочка в розовом платье и с куклой в руке. Он описывает ее так подробно, что мы легко можем представить себе ее лицо, одежду и фигуру. «Как человек, – заключает полковник, – вы видите маленького ребенка и думаете о том, что она могла быть вашей дочерью. Вы ничего не можете с собой сделать, вы же в первую очередь человек». Таким ответом – не идентифицирующим, а защищающим – он добивается нашей симпатии, апеллируя к общим для всех человеческим ценностям и готовности заботиться об уязвимом ребенке. Но использование ребенка в качестве алиби позволяет полковнику снять с себя ответственность за только что совершенное насилие. Он помещает образ девочки между собой как действующим лицом и нами как зрителями, и именно ребенок останавливает на себе наше внимание. Образ ребенка оказывается способен блокировать контекст, специфику ситуации, ответственность и даже способность действовать. Эта сцена заключает в себе все то сомнительное и противоречивое, что неизменно сопутствует использованию изображения ребенка как жертвы.
Анализируя гетеропатическую память, Кайя Сильверман вспоминает сцену из фильма Криса Маркера «Без солнца» («Sans Soleil»): «Кто сказал, что время исцеляет все раны? Лучше было бы сказать, что время исцеляет все, кроме ран. Со временем боль от разделения преодолевает свои реальные границы, желанное тело вскоре исчезает, а если для другого желанное тело уже перестало существовать, остается только боль, лишенная тела»34. Сильверман добавляет: «Если помнить значит давать бестелесной ране психическое пространство для существования, тогда помнить воспоминания других людей значит чувствовать боль их ран»35. В заключении своего эссе в сборнике «Свидетельство» Дори Лауб говорит об «опасностях слушания»36 истории выживших жертв, превращения во вторичных свидетелей или субъектов гетеропатического воспоминания. Мы, поколение постпамяти, видим, как выжившие восстанавливают свои жизни, видим, как они наживают состояния и возводят замки. «И все же, – пишет Лауб, – в центре этого гигантского и целенаправленного усилия дремлет опасность, кошмар, хрупкость, израненность, которая сводит на нет все исцеление»37. Изображение ребенка-свидетеля, на которое он, как минимум фигурально, проецирует свой собственный детский образ, бросает тень этой израненности на его работы и на наше читательское восприятие. Это мера гигантского усилия, в которое мы как культура были вовлечены последние семьдесят лет, – постараться, пусть безуспешно, восстановить так основательно разрушенный мир, не отрицая при этом ни разрушения, ни исцеления его ран, ни использования его как оправдания для дальнейшего насилия. Изображение ребенка-жертвы, также являющееся изображением ребенка-свидетеля, предоставляет бесплотной ране Холокоста пространство для существования.
Глава 7
Предметы-свидетели[9]