Бачко, который позже станет историком Кёнигсберга, учился в Альбертине в 1772–1776 годах. Он тоже ходил на лекции Канта. В автобиографии он рассказывает следующее:
У Канта тогда начался самый яркий его период. Когда я поступил в университет, он читал бесплатные лекции по метафизике. Я сразу же пошел на его лекции и не смог их понять. Учитывая то уважение, которым пользовалось имя Канта, и мои вечные подозрения в отношении своих способностей, я подумал, что следует уделять учебе больше времени. Поэтому я расспросил всех знакомых, нет ли у них книг по метафизике и другим философским дисциплинам. Вскоре я держал в руках труды Вольфа, Мейера и Баумгартена, а также несколько очень плохих книг, которые прочел с большим трудом. Я работал целыми ночами, трудился над одной книгой по двадцать часов и больше, и так ничего и не выучил.
Удобного случая не представлялось, и к тому же я был слишком горд и упрям, чтобы признать свое невежество перед другими и попросить у них помощи. Я начал подозревать, что некоторые студенты Канта знают даже меньше меня, и подумал, что они ходят на его лекции, чтобы завоевать репутацию. Я начал поддразнивать некоторых из них, заявляя, что вся философия бесполезна[841].
Тем не менее Бачко далее заявляет, что книги «О человеке» Гельвеция, «Философия здравого смысла» д’Аржана, «История философии» Иоганна Якоба Брукера, а также некоторые работы Гроция, Гоббса, Гассенди и подобных философов все-таки оказались полезными.
Опыт Бачко, по всей видимости, не такой уж и нетипичный, показывает, что Кант изменил манеру чтения лекций. Он больше не гнался за изяществом и популярностью, а взращивал определенного рода «темноту», из-за чего студентам было очень трудно его понять. Он приобрел репутацию сложного философа. Некоторых студентов впечатляли глубина или темнота высказываний Канта, что, впрочем, вполне типично для немецкого университета. Они ходили на его лекции только потому, что не понимали их. Кант знал об этом. Когда в 1778 году его спросили, не опубликует ли он сборник записей лекций как источник информации о его новой философии, он ответил, что это сложно по целому ряду причин. Главной причиной было то, что
…метафизика – это курс, который я в последние годы так переработал, что, боюсь, даже проницательному уму было бы сложно
Через два месяца он снова жаловался:
…самые способные мои слушатели, которые могут все понять, – они как раз-таки меньше всего заботятся о том, чтобы делать подробные дословные записи; они записывают только главные моменты, которые смогут обдумать впоследствии. Те, кто записывает подробнее всех, редко обладают достаточной способностью суждения, чтобы отличить важное от несущественного, и сваливают уйму неправильно понятого материала рядом с тем, что они, возможно, поняли правильно[843].
Кант знал, что множество студентов испытывают на его лекциях проблемы, и очевидно, что его это мало тревожило. Он обращался к «способным», а не к тем, кто не был способен. В самом деле, он вполне мог потакать вкусу тех своих студентов, которые любили непонятное.
Кант сделал еще одно красноречивое замечание на эту тему: «Ведь, кроме того, я почти никого из моих слушателей не знаю лично, и мне трудно даже определить таких, кто мог бы в этом деле [понимания и записи лекций] достичь чего-нибудь приличного»[844]. К 1778 году Кант, кажется, почти полностью отдалился от студентов. По большей части он их не знал, а они, кажется, не знали его. Кажется, Кант больше не заботился, вынесли ли студенты что-то полезное из его лекций по логике и метафизике. По всей видимости, его больше интересовало создание собственной теории. Его лекции по антропологии и физической географии оставались легче и доступнее, и особый упор в них делался на полезные моменты, как и в его более ранних лекциях по метафизике, но кажется, это не предполагало близкого контакта с большинством студентов. Как бы то ни было, он писал Герцу в 1778 году: «сократил раздел по эмпирической психологии, с тех пор как читаю антропологию»[845]. Одно это могло усложнить лекции по метафизике.
Бачко был исключением: он познакомился с Кантом, «поскольку [был] его частым слушателем». Более того, не сумев добиться успеха с книгами по метафизике, он добился успеха в антропологии. Кант приметил Бачко, потому что тот помогал ему множеством примеров. Кант даже советовал Бачко серьезно заняться антропологией, на что тот ответил, что последовал бы этому совету, если бы Кёнигсбергский университет мог позволить ему стать магистром. Увы, ему, католику, этого не было позволено[846]. Еще одной причиной, почему Бачко приблизился к Канту, в отличие от большинства студентов, была его дружба с Краусом:
Тогда в доме Кантера жило несколько студентов. Одним из них был… [будущий] профессор Краус. Я скоро почувствовал к нему сердечную привязанность, и мы были неразлучными друзьями в учебные годы. Впрочем, наша первая встреча была довольно странной. Я находился в состоянии крайней нужды, поэтому не мог отапливать комнату. По этой причине, приходя домой, я снимал ботинки, надевал старое пальто и отправлялся в постель. Когда я хотел что-нибудь написать, я клал на одеяло доску, которая хранилась у меня именно ради таких целей. В то же время, поскольку лекционная комната Канта хорошо отапливалась и поскольку я ходил к нему на занятие с 8 до 9 часов и еще на одно к Йестеру с 10 до 11, я часто оставался в лекционной комнате Канта с 9 до 10. Он не читал лекций в это время, и я оставался незамеченным. Чтобы как-то занять себя, я всегда брал с собой книги. Краус, проявлявший довольно примечательную импульсивность, увидел книгу на моем столе до того, как Кант начал читать лекцию. Он сразу взял ее в руки и, поскольку он. возможно, считал меня незначительным и невежественным, то удивился, увидев, что я принес «Курс математики» Зегнера. Он спросил меня в своей особой манере: «Душа моя, что ты делаешь с этой книгой»? Его вопрос меня раздражил, и я ответил почти тем же тоном: «Я пою по ней, когда занимаюсь коммерцией». Он посмотрел на меня и засмеялся; я засмеялся в ответ[847].
Краус во многом повлиял на философские взгляды Бачко: в самом деле, ему нравились те же философские книги, что и Краусу. Благодаря Краусу Бачко также лучше познакомился с Гаманом и таким образом вошел в образованные круги Кёнигсберга.
Переболев оспой, Бачко лишился зрения на один глаз в 1776 году, ему было тогда двадцать лет. В 1780 году прооперировали второй глаз, чтобы удалить кисту. Операция прошла неудачно. В итоге он потерял зрение и на втором глазу, полностью ослепнув[848]. И все же это не помешало ему стать успешным историком. Сначала он нанял мальчика, который читал ему несколько часов в день, потом нанял для этого студента. В Кёнигсберге все восхищались его знаниями и упорством. Бачко объяснял, что даже
…Кант, который – не знаю, по какой причине – питал неприязнь к слепым, был так любезен, что посетил меня. Он признался мне в этом неприятии, добавив, что я не слепой, поскольку имею достаточно понятий из созерцания и достаточно инструментов, преодолевающих отсутствие зрения[849].
Какова бы ни была причина кантовской неприязни, он навещал своего бывшего студента, выполняя то, что он мог считать своим долгом. Бачко ценил это. Не каждый сегодня оценит поведение или чувства Канта.
Для распространения кантовской философии важнее был, пожалуй, Антон Виллих, изучавший медицину в Кёнигсберге с марта 1778 года. Он ходил на лекции Канта в 1778–1781 годах. В 1792 году, обучившись на врача, он поехал в Эдинбург, где вскоре вошел в круг друзей Вальтера Скотта[850]. Его «Начала критической философии» 1798 года были одной из первых книг о Канте в Британии. Хотя Виллих сам по себе не был важным философом, на его примере видно то мощное влияние, которое Кант оказывал на студентов в то время[851].
Одним из студентов, который не ходил – или, лучше сказать, не мог ходить – на лекции Канта, был Соломон Маймон (1754–1800). Он приехал в Кёнигсберг в 1779 году. По его рассказу становится понятно, зачем:
Я тотчас же по прибытии отправился к тамошнему еврейскому медику Г. и испросил у него совета и содействия. <…> Он направил нежданного гостя к своим студентам, квартировавшим у него. Услышав о моем намерении изучать медицину, эти молодые люди подняли громкий смех, за что их, впрочем, нельзя корить. Представьте себе польско-литовского еврея лет двадцати пяти, обросшего густой бородой, одетого в лохмотья, говорящего со множеством грамматических ошибок на причудливой смеси древнееврейского языка и еврейско-немецкого жаргона, обильно сдобренной польскими и русскими словами, и уверяющего при этом, что знает немецкий и имеет познания в науках. Как тут не засмеяться?
Отсмеявшись, студенты попросили меня прочесть отрывок из книги, лежавшей на столе, – Мендельсонова «Федона». Я читал отвратительно (как вследствие особого метода изучения немецкого, так и из-за чудовищного произношения), и они снова захохотали. Затем устроили очередной экзамен, заключавшийся в изъяснении мной только что прочитанного. Я постарался, но по вышеозначенным причинам не был толком понят. Тогда они предложили мне перевести обсуждаемый фрагмент из Мендельсона на еврейский, который отлично знали[852].