Книги

Кант. Биография

22
18
20
22
24
26
28
30

Удивление, которое Вы высказываете по поводу тона небольшого сочинения, служит для меня доказательством доброго мнения, которое вы составили о моей искренности, и даже Ваше неудовольствие по поводу того, что в данном сочинении, как Вам кажется, она выражена лишь двусмысленно, для меня ценно и приятно. Действительно, у Вас никогда не будет основания изменить обо мне свое мнение, ибо, каковы бы ни были недостатки, избежать которых не всегда можно даже при самой твердой решимости, но непостоянство и погоня за внешним блеском, право, никогда не станут моим уделом, после того как в течение большей части своей жизни я научился почти обходиться без того, что обычно портит характер, и презирать это. Потеря уважения к себе, проистекающего от сознания неискренности убеждений, была бы поэтому самым большим несчастьем, которое могло бы меня постигнуть, но которое наверняка никогда меня не постигнет. Правда, я с самой твердой убежденностью и к великому удовлетворению моему думаю многое такое, о чем я никогда не осмелюсь сказать, но я никогда не буду говорить то, чего я не думаю[703].

Так Кант пытался сгладить тон, который показался Мендельсону сомнительным. Книга была недостаточно серьезной. Метафизика была важна, и с ней не следовало обходиться легкомысленно. Кант пытался убедить Мендельсона в своей серьезности. В то же время, говоря о своей полной искренности как автора, он опосредованно извиняется за неоднозначный стиль или тон своей работы. Лучше всего этот тон, вероятно, характеризует отрывок из конца третьей главы:

Поэтому я нисколько не осужу читателя, если он, вместо того чтобы считать духовидцев наполовину принадлежащими иному миру, тотчас запишет их в кандидаты на лечение в больнице и таким образом избавит себя от всякого дальнейшего исследования. Но если стать на такую точку зрения, то нужно будет признать огромную разницу между таким отношением к адептам мира духов и отношением, исходящим из вышеизложенных понятий, и если прежде считали нужным иногда предавать некоторых из них сожжению, то теперь совершенно достаточно дать им слабительного. При таком положении вещей было бы так же излишне заходить так далеко и при помощи метафизики отыскивать какие-то тайны в воспаленном мозгу обманутых фантазеров. Решение загадки мог бы дать нам один лишь проницательный Гудибрас, однажды заметивший: когда ипохондрический ветер гуляет по нашим внутренностям, то все зависит от того, какое направление он принимает: если он пойдет вниз, то получится неприличный звук, если же он пойдет вверх, то это видение или даже священное вдохновение[704].

Те же размышления можно найти в «Опыте о болезнях головы» 1764 года, где Кант по большей части довольствуется просто классификацией проявлений этих болезней, не стремясь отыскать их истоки. Однако в самом конце работы он считает необходимым уточнить, что они, вероятно, коренятся «в теле, скорее всего в пищеварительных органах, а не в мозгу». Они вызваны не мышлением, а происходят из-за неумственных излишеств. Так, Кант считает, что лучше бы врач прописал «ученому крикуну» высокую дозу слабительного, чем философ пытался бы его опровергнуть. Потому что если,

…по наблюдению Свифта, плохое стихотворение есть лишь очищение мозга, посредством которого вредные жидкости удаляются из него для облегчения больного поэта, то почему бы тогда и убогому, полному умствований сочинению не быть чем-то в этом роде? В этом случае было бы, однако, полезно указать природе другой путь очищения, чтобы болезнь была раз и навсегда устранена, причем совершенно незаметно, не причиняя этим какого-либо беспокойства обществу[705].

Мендельсону такой юмор не нравился. Такое ощущение, что он был викторианцем до викторианства, но в одном он был прав: этот отрывок из «Грез» нехарактерен для работ Канта в целом – хотя, возможно, вполне характерен для того рода юмора, который Канту приходилось подавлять в смешанной компании или, по крайней мере, в части той компании, куда он был вхож. Литературный кружок, куда он входил, – к худу или к добру – был не столь чопорным, как многие другие круги в Кёнигсберге.

«Грезы», на первый взгляд, можно отнести к жанру сатиры. В книге Кант высмеивает духовидение Сведенборга как результат «ипохондрических ветров», принявших неправильное направление. Однако назвать книгу сатирической было бы несправедливо. Элементы сатиры поставлены на службу теории и – в конце концов – определенному взгляду на устройство мира. В этом она похожа на «Сократические достопримечательности» Гамана. Гаман тоже использовал сатирические вставки, чтобы поддержать теорию, которой он придерживался со всей серьезностью. Однако там, где Гаман прибегал к философии, чтобы проиллюстрировать и поддержать свою теорию веры, Кант использует определенный род веры, чтобы проиллюстрировать недостатки философии. Хотя полное название гласит «Грезы духовидца, поясненные грезами метафизики», кажется, он считал, что именно грезы духовидца иллюстрируют или подчеркивают грезы метафизики. Это книга для всех и ни для кого. Она «вполне удовлетворит читателя, поскольку самого главного он не поймет, другое признает недостоверным, а остальное будет им осмеяно»[706].

В «Практическом выводе» «Грез» Кант утверждает, что одно из достижений мудрого человека состоит в том, что он может «из всех бесчисленных задач, которые сами собой возникают, избрать именно те, разрешение которых важно»[707]. Задача, которую должно решить человечество, находится не в потустороннем мире, а здесь и сейчас. Книга заканчивается «словами, которые Вольтер вложил в уста своему честному Кандиду после долгих бесплодных схоластических споров: „Надо заботиться о нашем счастье, возделывать свой сад“». Это счастье и та работа по возделыванию сада, которую следует проделать, тесно связаны с моралью. Действительно, всю книгу можно воспринять как аргумент в пользу натуралистического основания морали и против того, чтобы основывать мораль на надежде лучшего положения в иной жизни. В этом смысле работа следует настроениям Юма. Хотя Кант и считает, что, возможно, никогда не существовало праведного человека, который мог бы признаться себе, что со смертью все подходит к концу и что у жизни нет другого значения, кроме того, что мы можем найти в ней самой, но тем не менее он утверждает, что «кажется сообразнее с человеческой природой и чистотой нравов основывать ожидания будущего мира на чувствах благородной души, чем, наоборот, ее благонравное поведение основывать на надежде на будущую жизнь»[708]. Нам нужна простая моральная вера. Мы должны понимать, что знание об ином мире не является ни возможным, ни необходимым. Оно «и излишне, и вовсе не нужно»[709]. Фактически разница между тем, кто мудр, и тем, кто лишен мудрости, заключается лишь в осознании этого. Софист, следуя необоснованной «жажде знаний», может не признавать никаких других границ познания, кроме «невозможности». Наука, однако, учит нас, что существует множество вещей, которые мы знать не можем. Разум убедит нас, что существует множество вещей, которые нам знать не нужно. Действительно, «чтобы сделать разумный выбор, надо прежде всего знать то, без чего можно обойтись, более того, надо знать невозможное; но в конце концов науке удается определить границы, установленные ей природой человеческого разума» [710].

Теоретическое заключение первой части книги кажется совершенно аналогичным практическому выводу второй части. Кант утверждает, что открыл пневматологию, которая «может быть названа системой, неизбежного незнания относительно определяемого вида существ»,[711] а именно духов. Теоретическое заключение можно сформулировать как максиму, которая совершенно негативна. Кант заявляет:

Теперь оставим вопрос о духах, эту обширную часть метафизики, как окончательно выясненный и решенный. Вновь возвращаться к нему я не стану. благоразумие требует в этом, как и в других случаях, чтобы мы соразмеряли планы с нашими силами и, не будучи в состоянии достигнуть большого, довольствовались малым[712].

Было бы заманчиво увидеть в этих выводах первые, хотя и не до конца выраженные, теоретические следствия кантовской революции и возрождения, и возможно, именно этим они и являются. Однако несложно преувеличить важность этой работы. В ней не наблюдается революционного разрыва с прошлым. Теория остается по сути той же, что и прежде. Как и в ранних работах, Кант считает, что «духовное начало внутренне присуще материи, с которой оно связано, и влияет оно не на силы, устанавливающие соотношение между элементами, а на внутренний принцип их состояния»[713]. Он защищает точку зрения Лейбница, что должна существовать внутренняя причина внешней действенности. А «наполовину принадлежащим другому миру», то есть тем, кто верит в отдельный мир духов, – им пора в больницу.

Философское развитие Канта в 1755–1769 годах: «В поисках чести Фабия Кунктатора»

Существует множество мнений по поводу разных точек зрения, которые Кант, как считается, занимал в докритический период. Я полагаю, что большая их часть ошибочна. Он не столько имел всеобъемлющую метафизическую позицию, сколько искал ее. Напоминание, которое Кант написал для себя в своем экземпляре «Наблюдений», характерно для всего периода:

Все проходит мимо нас в каком-то потоке, и изменчивый вкус и различные состояния людей делают всю игру [жизни] ненадежной и обманчивой. Где мне найти в природе опорные пункты, которые человек никогда не может сдвинуть и в которых я могу указать вехи, чтобы он знал, какого берега ему держаться?[714]

Кант на протяжении большей части шестидесятых годов находился скорее в поиске, чем придерживался устоявшейся точки зрения, и характер этого поиска был важнее последовательности различных позиций, которые он занимал в этот период.

Слово «природа» представляло собой тогда основополагающий элемент позиции Канта. Именно в природе, а не в разуме он искал опорные пункты и критерии, по которым можно судить о действиях человека; и Руссо стал чрезвычайно важен для этой точки зрения. В действительности Кант был таким же натуралистом, как и большинство его современников. Эта проблема все еще занимала Канта в 1765-66 годах, как видно по его «Уведомлению о расписании лекций на зимнее полугодие 1765/66 года». Кант указывает, что этика кажется надежнее метафизики, но на самом деле таковой не является. Она выглядит обстоятельной наукой, но это не так.

Причина этого в том, что различие добра и зла в поступках людей и суждение об их нравственной правомерности может быть легко и правильно познано человеческим сердцем при помощи того, что называется чувством (Sentiment), минуя окольный путь доказательства. Поскольку вопрос по большей части ясен уже до приведения доводов разума (в метафизике дело обстоит иначе), то нет ничего удивительного, что в моральной философии без особых размышлений излагают в качестве пригодных доводы, имеющие только видимость убедительности.

Вместо того чтобы следовать этому пути, Кант пытается дополнить и уточнить «опыты Шефтсбери, Хатчесона и Юма», которые, «хотя и незакончены и страдают известными недостатками, тем не менее всего больше преуспели в раскрытии первых основ всякой нравственности»[715]. Этот текст также подсказывает нам, где Кант надеялся найти эти принципы. В «Уведомлении» 1765 года он говорит, что всегда обсуждает «исторически и философски то, что происходит, прежде чем указать на то, что должно происходить», и что он прояснит метод, которым необходимо изучать человека. Не стоит сосредотачиваться только на его изменчивом облике, являющемся результатом среды, следует изучать «саму природу человека, которая всегда остается той же, и свойственное ей место в мироздании». Она расскажет нам, что мы должны делать, пока ищем высшее физическое и моральное совершенство, в большей или меньшей степени не достигая ни того, ни другого. Кант, кажется, уверен, что в конечном счете и природа, и разум говорят нам одно и то же.

Стало традицией делить так называемый докритический период Канта, то есть время до 1769–1770 годов, по меньшей мере на два разных этапа. Первый часто называют «рационалистическим периодом», а второй – «эмпиристским периодом». Согласно этой точке зрения, первый этап длится примерно с 1755 по 1762 год, а второй начинается около 1762–1763 годов и заканчивается в 1769-м. Самая ясная формулировка принадлежит Эриху Адикесу, редактору Handschriftlicher Nachlass Канта в академическом издании его трудов. Адикес называет первый период «оригинальной эпистемологической позицией» и утверждает, что в это время «тенденция кантовской эпистемологии была, в соответствии с ее целью и методом, рационалистической»[716]. Он утверждал даже, что Канта можно в этот первый период отнести к «школе Лейбница – Вольфа». Хотя Адикес признавал, что на Канта повлиял и Христиан Август Крузий, он все же считал, что Кант был столь близок к Лейбницу и Вольфу по своим целям, методу и фундаментальным принципам, что «его можно назвать их учеником»[717]. Не стремясь отрицать существование «эмпиристских элементов» в мысли Канта и признавая, что на него даже тогда влиял Ньютон, Адикес все же считал, что в пятидесятые годы Кант был по сути и отчетливее всего рационалистом. Он был не только методологическим рационалистом – то есть считал, что следует пользоваться логическими или математическими процедурами в поиске научной истины, – но и соглашался с рационалистическим взглядом на мир, который иногда называют детерминизмом. Кант был, по крайней мере поначалу, убежден, что «природа» состоит из организованного целого необходимых связей и что задача философии – определить те вещи, которые никоим образом не могли бы быть иначе.

Адикес видел сдвиг в сторону более эмпиристской позиции в работах начала шестидесятых годов, полагая, что этот сдвиг наблюдается в трех утверждениях Канта. В противоположность более ранней позиции Кант теперь считал, что: 1) бытие не предикат или определение какой-либо вещи; поэтому его нельзя доказать при помощи аргументов, в нем можно только удостовериться опытным путем; 2) логическое противоречие совершенно отлично от реальной противоположности и 3) логическое основание (рацио или разум) чего-либо совершенно отлично от его реальной причины (рацио или разума)[718]. Он считал, что с годами Кант все больше склонялся к эмпиризму. И если в начале шестидесятых он был только на пути к нему, работы 1766 года показывают, что он стал полноценным эмпириком[719]. Тем не менее было бы неверно, по словам Адикеса, называть Канта того периода скептиком на манер Юма. Фактически он утверждал, что было бы неверно считать даже, что на Канта в тот период как-то особенно влиял способ рассуждений Юма. Влияние Юма пришло позже, то есть в 1769 году. Более того,