Книги

Кант. Биография

22
18
20
22
24
26
28
30

Вопрос о том, понимал ли Кант женщин на самом деле, остается открытым. Вполне вероятно, что с возрастом он понимал их все меньше и меньше. Конечно, верно, что его взгляды на социальную и политическую роль женщин были по большей части традиционными, но это не до конца так. На Канта повлияли и более прогрессивные взгляды, а он, в свою очередь, повлиял на них[463]. Учитывая, что во времена Канта не было студенток и что он встречал женщин только в четко очерченных и в основном очень формальных социальных обстоятельствах, вряд ли можно было ожидать большего.

Университетские дела шли своим чередом в годы русской оккупации. Когда в 1758 году умер Кипке и его должность ординарного профессора логики и метафизики освободилась, Кант подал на нее заявление – и снова безуспешно. Вместо него должность отдали Буку, одному из любимых учеников Кнутцена, который преподавал дольше и, возможно, заслуживал ее в большей степени. Заявки подали Бук, Флотвел, Хан, Кант, Иоганн Тизен и Ватсон, но в Петербург передали только имена Бука и Канта. Бука сначала одобрили как самого подходящего кандидата, но из-за возражений Шульца, который был ректором университета в тот год, Канта и Бука обоих рекомендовали как достаточно компетентных[464]. Шульц поддержал Канта только после встречи с ним, во время которой спросил «торжественно: Вы действительно боитесь Бога всем сердцем?»[465] Ответ его, должно быть, удовлетворил, хотя кажется, что Шульц не столько благоволил Канту, сколько не одобрял большинство других кандидатов. В самом деле, можно задаться вопросом, действительно ли он хотел назначения Канта, который казался ему гораздо слабее Бука, или он хотел, чтобы Бук выглядел сильнее на кантовском фоне, выдвигая на должность их обоих, а не одного только Бука. Как бы то ни было, некоторые из других претендентов, такие как Флотвел и Хан, не были приемлемы для Шульца ни при каких обстоятельствах. Академический успех все еще ускользал от Канта.

Кант и Гаман: «Либо очень близкие, либо очень далекие»

Хоть Кант и не был революционером в вопросах гендера или пола, он был нонконформистом в вопросах религии. Это снова показывают события 1759 года. Гаман, входивший в круг знакомых Канта по крайней мере с 1748 года и близкий к нескольким кантовским друзьям, уехал из Кёнигсберга в 1752 году. Проработав несколько лет домашним учителем и набрав немалые долги, он поступил на службу в дом купца Беренса в Риге. К тому времени за годы учебы в Кёнигсбергском университете он успел стать одним из ближайших друзей Иоганна Кристофа Беренса (1729–1792). В 1757 году его по службе отправили в Лондон, где его подстерегали сплошные неудачи и где он растратил еще больше денег и жил чрезвычайно беспорядочной жизнью. Он даже близко сошелся с членами лондонского гомосексуального сообщества. Наконец, охваченный чувством вины, он утратил все свои прежние нравственные и религиозные убеждения. Идеалы Просвещения оказали на него в свое время сильное влияние, но теперь Гаман постепенно, борясь с собой, возвращался к вере в то, что Христос и церковь – единственное спасение не только для него самого, но и для всех. Это «обращение» часто описывается как пиетистский прорыв (Durchbruch) и имеет с ним некоторое сходство. Во многих отношениях, однако, это было скорее возвращение к ортодоксальной лютеранской вере, в которой Писание считается единственным авторитетом, а надежда на спасение исходит только от веры (sola scriptura и solafide). Когда Гаман в марте 1759 года вернулся в Кёнигсберг, после того как его «на удивление хорошо» приняли Беренсы в Риге (и после неудачного предложения руки и сердца их дочери), он был уже другим человеком. Он отказался от идей Просвещения, которые разделял с Беренсом, Линднером и другими, включая Канта, и вступил на путь самого бескомпромиссного фундаментализма, так что старые друзья теперь его не узнавали. Когда летом 1759 года Беренс приехал в Кёнигсберг, он подговорил Канта убедить Гамана отказаться от того, что в глазах мира могло только выглядеть сущей глупостью. 12 июля 1759 года Гаман писал своему брату: «В начале недели я был в компании господина Б. и магистра Канта в „Виндмюле“, где мы вместе обедали в тамошнем заведении. Скажу по секрету, наше общение лишено прежнего доверия, и нам пришлось прикладывать большие усилия, чтобы никак этого не выдать»[466]. Позже в том же месяце Беренс и Кант пришли к Гаману и попытались убедить его перевести несколько статей из французской «Энциклопедии», но безуспешно. Вместо этого Гаман выпалил письмо Канту, которое начиналось так:

Высокочтимый господин магистр,

я не ставлю Вам в вину того, что Вы являетесь моим соперником и пребываете неделями в обществе Вашего нового друга, тогда как он, как мираж, но более как ловкий лазутчик, пару раз лишь на короткое время показался передо мной. Обиду эту я Вам прощу, Вашему другу, однако, я не намерен прощать того, что он сам осмелился ввести Вас в интимность моего дела. Если в этой ситуации Вы являетесь Сократом и если поэтому Ваш друг хочет быть Алкивиадом, то Вам, как известно, для уроков мудрости необходим голос гения. И эта роль вполне подобает мне[467].

Далее в письме Гаман пытался убедить Беренса и Канта, что всякая последовательная философия должна вести к христианской вере, обращаясь в этом за поддержкой к Юму. Философия может привести только к скептицизму, а скептицизм ведет к вере. Разум был дан нам не для того, чтобы сделать нас «мудрыми», а чтобы мы осознали нашу «глупость и невежество» во всех вопросах. Юм утверждал, что мы не можем «съесть яйцо или выпить стакан воды» в отсутствие веры. Поэтому философия ведет к фидеизму.

Гаман употребляет здесь немецкое слово Glaube, а Glaube означает одновременно belief («вера» в смысле убежденности) и faith («вера» в религиозном смысле)[468]. Изобретательно (или извращенно) играя на этой двусмысленности, Гаман задает вопрос: «Если Юму для еды и питья нужна вера, тогда почему он отвергает свой собственный принцип, рассуждая о более возвышенных вещах, чем данные нам в ощущениях еда и питье?»[469] Позже он сказал, что был «полон Юма», когда это писал, и что именно Юм ему это показал. Это упоминание Юма с фидеистическим заключением было также прямой атакой на Канта, лекции которого как раз в то время получили от Юма новый импульс, но в совершенно ином направлении.

После этого эпизода Гаман издал в 1759 году работу, озаглавленную «Сократические достопримечательности»[470]. В ней он, помимо прочего, стремился показать, что Беренс и Кант, как и все их современники, ошибались, пытаясь дать рациональное обоснование опыту. Возвращаясь заново к аргументам из своего письма, он утверждал, что опыт подразумевает веру уже на самом базовом его уровне. «Наше собственное существование и существование всех вещей вне нас должно быть предметом веры, и его нельзя определить как-либо иначе», – утверждал он, и поскольку «существуют доказательства истины, имеющие столь же малую ценность, как и применение, на которое годны сами эти истины, то в самом деле можно верить в доказательство некоторого утверждения, не одобряя само это утверждение»[471].

Гаман считал, что любое последовательное прочтение Юма приводит к тому, чтобы рассматривать его философию как защиту фидеизма[472]. Такая позиция небезосновательна. Юм считал, например, что «чудеса не только входили вначале в состав христианской религии», но «и теперь ни один разумный человек не может верить в последнюю без помощи чуда. Один разум недостаточен для того, чтобы убедить нас в истинности христианской религии, и всякий, кого побуждает к признанию ее вера, переживает в себе самом непрерывное чудо…»[473] Кажется, это хорошо суммирует то, о чем иногда говорилось как о «фидеизме Юма». Юм может рассматриваться – и действительно рассматривался – как принимающий ту точку зрения, что религиозные убеждения нельзя рационально оправдать и именно поэтому они требуют чего-то наподобие «прыжка веры». Таким образом, его критику рационалистической теологии можно считать чисто ортодоксальным протестантским учением. Юм сам спровоцировал такую реакцию, когда отметил:

Такой способ рассуждения тем более нравится мне, что он, как я думаю, может способствовать опровержению тех опасных друзей или тайных врагов христианской религии, которые пытаются защищать ее с помощью принципов человеческого разума. Наша святейшая религия основана на вере, а не на разуме, и подвергать ее испытанию, которого она не в состоянии выдержать, – значит ставить ее в опасное положение[474].

Гаман считал, что Юм подорвал сами основы интеллектуализма и философии Просвещения и что именно поэтому он важен. Он видел в Юме скептика в традиции Бейля. Другие кёнигсбергские друзья Гамана и Канта, а именно Гиппель и Шеффнер, ценили Монтеня, Бейля и Юма именно по этим религиозным соображениям. Никто из них не видел противоречий между скептицизмом и религиозными убеждениями. Напротив, они рассматривали скептицизм как необходимую прелюдию к подлинной религиозной вере. Именно поэтому они считали, что Юм полностью совместим с традиционными религиозными убеждениями.

«Сократические достопримечательности», прославившие Гамана на всю Германию, были не единственным последствием этого эпизода. Гаман не отказался от прямого общения с Кантом. Позже в том же году он послал Канту серию писем, в которых критиковал идею Канта написать учебник по физике для детей и в то же время предлагал свою помощь в его написании[475]. По всей видимости, Кант предложил ему написать такую книгу. Если бы она была когда-либо написана, она была бы – по крайней мере, отчасти – основана на кантовской «Всеобщей истории», хотя Кант мог бы также включить в нее некоторые идеи, выдвинутые в «Физической монадологии». Там, несомненно, предлагалось бы полностью механистическое объяснение мира в соответствии с ньютоновскими принципами и не содержалось бы библейского повествования о сотворении мира. Кант представил бы ему альтернативу и, какой бы в других отношениях ни была физика для детей, это была бы работа на службе у Просвещения. Гаман понял это и, соответственно, отверг саму идею. Кант не должен пытаться «извращать» детей таким образом:

Проповедовать ученым так же легко, как обманывать честных людей; так же нет никакой опасности и никакой ответственности, когда пишешь что-нибудь для ученых, поскольку большинство из них уже так заморочены, что никакой даже самый фантастический писатель уже не сможет заморочить их еще сильнее, крещеный философ должен знать, что для того, чтобы писать для детей, требуется большее, чем фонтенелевское остроумие и прельстительный стиль[476].

Он также указал, что Кант неправ, полагая, что академическому философу так уж легко взглянуть на вещи глазами ребенка.

Или вы просто доверяете детям больше, чем вашим взрослым слушателям, лишь с трудом поспевающим за быстротой ваших мыслей? Поелику кроме всего для вашего проекта необходимо превосходное знание детского мира, то самое, что невозможно получить ни в каких других мирах – ни в галантном, ни в академическом, то все происходящее представляется мне таким необыкновенно чудесным, что я из-за одной только склонности к чуду решился бы прокатиться на деревянной лошадке вашего проекта, хотя и рискую получить синяк под глазом[477].

Гаман настаивал на том, что учебник по физике для детей должен основываться на библейском рассказе о творении, и условием его помощи в написании такого учебника было обращение Канта в христианство гаманского толка. Таким образом, его предложение помощи не было искренним, это была своего рода расплата за то, что Кант пытался его перевербовать. Гаман также поддразнивал Канта идеей о том, что необходимо «быть как дети», то есть христианином. Он сам берет на себя в нескольких местах письма роль ребенка, прося Канта «пожалеть детей»[478].

Неудивительно, что Кант не ответил. Однако Гамана смущало молчание Канта. Одна из причин этого связана с другим интересным событием в Кёнигсберге в 1759 году. Даниель Вейман (1732–1795), страстный поклонник Крузия, защитил 6 октября 1759 года диссертацию на тему de mundo non optimo, чтобы получить разрешение читать лекции в университете. Кант опубликовал объявление о своих лекциях 7 октября, назвав его «Опыт некоторых рассуждений об оптимизме». Интерес Канта к размышлениям на эту тему можно опознать уже в его черновиках к ответу на вопрос, сформулированный для конкурса Берлинской академии 1753 года[479]. Непосредственным поводом для «Опыта об оптимизме» была диссертация Веймана. Изложив «в некоторой спешке» ряд замечаний, которые, как он утверждал, помогли бы прояснить спор о том, является ли этот мир лучшим из всех возможных миров, он, по сути, пошел в атаку на позицию Крузия, направленную против Лейбница, встав на сторону Мендельсона и Лессинга. Учение Лейбница о том, что Бог создал лучший из всех возможных миров, не было ни новым, ни нетрадиционным. Новым было то, как Лейбниц использовал его в предлагаемом им решении проблемы зла. Согласно Канту, использование этой идеи Лейбницем можно поставить под вопрос, но сама она имеет смысл. Действительно, «не всякое расхождение во мнениях обязывает нас дать подробные разъяснения. Если бы кто-либо стал утверждать, что высшая мудрость могла худшее предпочесть лучшему. то на этом не буду задерживаться. Философию весьма плохо применяют, если ею пользуются для того, чтобы извратить принципы здравого ума, и ей оказывают мало чести, если ее оружие считают нужным пустить в ход против подобных извращений»[480]. Вместо этого Кант стремился доказать, что действительно существует возможный мир, лучше которого никакого нельзя помыслить. Он ни разу не упоминает Веймана, но всем в Кёнигсберге было ясно, кого он имеет в виду. В любом случае Вейман проглотил наживку и опубликовал ответ, который вышел всего через неделю[481]. Ответ вызвал некоторый шум. Кант предпочел смолчать. В письме Линднеру от 28 октября он излагал причины этого:

Недавно над академическим горизонтом появился метеорит. Магистр Вейман попытался в достаточно бестолково и невнятно написанной диссертации против оптимизма произвести торжественный дебют на этой сцене, на которой и так столько же клоунов, сколько в театре Хельфердинга. Его известная нескромность заставила меня отклонить его приглашение выступить в роли ответчика. Но в программе моих лекций, которую я представил уже после появления его диссертации и которую господин Беренс принесет Вам вместе с еще парой небольших текстов, я кратко защищал оптимизм от Крузия, не думая о Веймане. Тем не менее в нем разлилась желчь. В следующее же воскресенье он издал брошюру против предполагаемого нападения на него – полную нескромности, искажений и т. д.

Общественное суждение и очевидная неуместность кулачной драки с Циклопом, не говоря уже о спасении самой брошюры, о которой, вероятно, забыли бы тут же, как только появилось бы возражение на нее, заставили меня ответить наиболее подходящим образом: молчанием[482].