Книги

Кант. Биография

22
18
20
22
24
26
28
30

Не менее интересно еще раз отметить, чего Кант не делает. Если бы он последовал обычной карьере талантливого студента философского факультета Кёнигсбергского университета, он написал бы диссертацию на латыни, защитил ее, стал магистром философии, а затем начал преподавать в университете или в одной из гимназий Кёнигсберга[322]. Один из вопросов, который следует задать – но, насколько мне известно, его никогда не задавали, – таков: почему Кант не представил эту первую работу в качестве университетской диссертации?[323] Почему он решил написать эту работу на немецком вместо того, чтобы потратить силы на выполнение академических требований, которые позволили бы ему заниматься тем, что ему интересно, и преподавать вещи, которыми он интересовался? Он мог написать эту работу на латыни, и он наверняка был достаточно уверен в ее достоинствах. Вместо этого он написал труд, который никак не мог помочь ему продвинуться по карьерной лестнице. По меньшей мере, этот поступок мог выставить его самонадеянным и он мог нажить в Кёнигсберге врагов.

Мы не знаем наверняка, почему Кант избрал такой путь, но тот вызов, который звучит в самом тоне его предисловия, говорит о том, что это было связано с ситуацией в университете. В посвящении он говорит о своем «низком» статусе, или Niedrigkeit, а в самой книге неоднократно говорит о себе как о «простом», или schlecht. Его нападение на «великих мастеров нашего познания» было направлено не только против Лейбница и Ньютона, а его настойчивое утверждение, что ничто не может помешать ему достичь своих целей, предполагает, что он обращается не только к немецкой общественности в целом, но и к кёнигсбергскому академическому сообществу в частности. Он хотел, чтобы его заметили. Он считал, что на философском факультете его недостаточно ценят – возможно, Кнутцен особенно. Или, может быть – по крайней мере в его глазах, – по-настоящему игнорируют и относятся предвзято? Обращались ли с ним так, как он, по его мнению, заслуживал? Запланированную диссертацию на самом деле вполне могли отклонить те, кто должен был ее утвердить, или он мог никогда и не планировать представить работу в качестве диссертации, потому что был уверен, что ее не примут.

Есть свидетельства в пользу того, что Канта не так высоко ценили, как пытается убедить нас Боровский. Боровский утверждает, что «Кнутцен, мудрый судья умов, обнаружил в Канте прекрасные таланты, поощрял его в личных беседах и позже одолжил ему Ньютона, и поскольку Канту он понравился, разрешал брать все что угодно из своей богатой библиотеки»[324]. Следует отметить, что он высказал эти утверждения в отрывках, которых сам Кант не видел, а в тех, что Кант видел, он говорит только о том, что Кант ходил на занятия Кнутцена и тот был его любимым преподавателем[325]. Это вполне может быть правдой. Не исключено, что Кнутцен одолжил ему Ньютона – ничего удивительного в то время, когда в университете не было библиотеки.

Факты показывают, что Кнутцен не считал Канта одним из своих лучших студентов. Первые биографы Кнутцена, говоря о его студентах, о Канте даже не упоминают. В то же время существуют свидетельства, что одним из его любимых студентов был Фридрих Иоганн Бук (1722–1786). Ненамного старше Канта, Бук по меньшей мере однажды проводил repetitoria (обзорные сессии) для Кнутцена. Бук был также одним из тех, кто продолжил читать лекции Кнутцена после его смерти в 1751 году и продолжал его научную переписку. Очевидно, что Кнутцен отдавал предпочтение Буку, а не Канту. Еще одним студентом, которого Кнутцен ценил больше, чем Канта, был Иоганн Фридрих Вейтенкампф (1726–1758). Он поступил в университет через два года после Канта, но Кнутцен, «мудрый судья умов», ценил его столь высоко, что разрешил ему прочитать на двухсотлетии Кёнигсбергского университета – что немаловажно, тоже в 1744 году – речь о том, как полезны академии для процветания наций. Кнутцен проследил за тем, чтобы речь была опубликована. Кант, пожалуй, по понятным причинам, не любил Вейтенкампфа. Во «Всеобщей естественной истории» он целенаправленно критиковал Вейтенкампфа, утверждая, что его аргументы против бесконечности мира – которые также выражали один из главных интересов Кнутцена – доказывают только то, что он недостаточно хорошо разбирается в метафизике[326]. Косвенным образом Кант отбрасывает и мнение Кнутцена тоже.

Сколь невысокого мнения Кнутцен был о Канте, показывает и тот факт, что имени Канта нет среди имен множества студентов, которых он называет выдающимися в своей переписке с Эйлером[327] . Так что сообщение Боровского вполне может быть неверным: Кант не обязательно был протеже Кнутцена. Великий Кнутцен, предсказатель движения комет, не был его ментором, не поддерживал его в дальнейшей карьере. Если Кант не стал богословом, «потому что он был настроен против пиетизма», тогда Кнутцен – если он это узнал – имел все основания недолюбливать Канта. По меньшей мере, он имел бы все основания предсказать Канту туманное будущее в Кёнигсберге[328]. Кант, со своей стороны, мог недолюбливать некоторые «опытные» положения Кнутцена. Работа, которую Кант начал в 1744 году, могла возникнуть как реакция против Кнутцена, а не как вдохновленная им.

Безусловно, в работе видны все признаки того, что Кант был выходцем из интеллектуальной среды, взращенной Кнутценом. Она больше спекулятивная, чем математическая, хотя и поднимает вопрос, который все еще был важен в то время[329]. К тому времени Mechanica sive motus scientia Эйлера 1736 года уже перевела этот вопрос в другую плоскость[330]. Эйлер взялся – с большим успехом – сформулировать и решить проблемы механической динамики математическим способом. Неясно, знал ли тогда Кант, студент Кнутцена, чьих математических знаний едва ли хватило бы, чтобы понять «Механику» Эйлера, об этой работе. Как бы то ни было, Кант сформулировал проблему в терминах метафизики, как и следовало ожидать от любого прошедшего школу Кнутцена.

В других отношениях «Мысли об истинной оценке живых сил» показывают – по крайней мере косвенно – что Кант был уже сам по себе. Ничто не могло помешать ему «двигаться по этому пути». В старости Кант дал понять одному из биографов, что с самой своей «юности» он старался ни от кого не зависеть, «жить для себя и своего долга, не для других. Он провозглашал эту независимость, как основание счастья»[331].

В первом публичном выражении своей независимости Кант вступил в один из центральных споров в немецкой натурфилософии первой половины XVIII века, касавшийся проблемы измерения силы. В конце XVII века Лейбниц выступил против картезианской теории, провозглашавшей, что материя совершенно инертна. Лейбниц считал картезианскую физику попыткой объяснить всю природу при помощи того, что он называл «мертвой силой». Он проводил различие между этой «мертвой силой» (vis mortua или conatus) и «живой силой» (vis viva). Живая сила была для него также силой движения. Мертвая сила, как он считал, не возникала из самого движения, но запускала новое движение и объясняла изменения в движении. Это различие было связано с разницей между картезианским и лейбницианским взглядом на мир. В то время как картезианцы видели «природу тела в одной только инертной массе», Лейбниц утверждал, что для объяснения явления требуется постулировать что-то еще[332]. Говоря, что ему безразлично, как называется этот принцип: «форма», «энтелехия» или «сила», он утверждал, что этот принцип является центральным для понимания движения. Картезианцы неправы, приравнивая движущую силу тела к (скалярному) импульсу, который является произведением количества движения (скорости) на массу тела. Лейбниц утверждал, что существует важная разница между скоростью и силой, и что для того, чтобы придать чему-то вдвое большую скорость, нужно более чем вдвое силы. Живая сила в действительности равна mv2 (где m = масса, а v = скорость). Таким образом, теория измерения силы коренится глубоко в метафизике Лейбница, и некоторые аргументы, приводимые им, носят скорее метафизический, чем эмпирический характер. Ньютонианцы, которые не интересовались такими гипотезами, тоже отдавали предпочтение объяснению движущей силы в терминах «импульса», а не «живой силы». Между сторонниками Лейбница и картезианцами разгорелись ожесточенные споры. Какова истинная мера силы? Декартовский импульс или «живая сила» Лейбница? Ньютон, занявший промежуточную позицию между Декартом и Лейбницем в отношении активности материи, усложнил проблему[333]. Как и Лейбниц, он критиковал картезианскую концепцию инертной материи и включал силы в свою концепцию материи, но делал упор на то, что он называл vis impressa, которая соответствовала vis mortua Лейбница, и пытался полностью исключить из физики vis viva. С другой стороны, и Лейбниц, и Ньютон считали, что существует «сила сопротивления», пропорциональная количеству материи и присутствующая в каждом теле, и это «прекрасно вписывалось в общее учение Лейбница о материи как динамической»[334].

Кант открыто начинает свое исследование с «некоторых метафизических понятий»[335]. Он желает быть посредником между обеими сторонами, утверждая, что ошибаются обе и никто из них не смог описать природу целиком. Он считал, что лейбницианцы, пожалуй, испытывают самые большие проблемы. Математика доказала их неправоту, потому что она «не допускает никакого другого мерила сил, кроме старого, то есть картезианского»[336]. Математическое понятие «тела» допускает только внешние отношения между телами в том, что касается механики. Большая часть книги посвящена тому, чтобы показать, что аргументы Лейбница против этой позиции недостаточны.

Совершив несколько неожиданный поворот в аргументации, в третьей части книги Кант продолжает утверждать, что математическое понятие «тела» – не обязательно единственное или верное определение физического тела. Теперь он излагает «новую оценку живых сил как истинного мерила сил природы»[337]. Утверждая, что аксиомы математики могут исключать определенные характеристики, которыми физические или естественные тела могут тем не менее в действительности обладать, он стремится показать, что они могут по этой причине содержать некий внутренний принцип, который заставляет их прилагать силу. Такое тело может «увеличивать в себе силу, возбужденную в нем извне причиной его движения»[338]. Кант называет движение, вызванное таким внутренним началом, «свободным движением», то есть движением, скорость которого всегда остается одной и той же. Мерой скорости тел в свободном или бесконечном движении, как он его еще называет, является живая сила. В то время как мера любого другого движения – это импульс, свободное движение следует понимать по Лейбницу. Для Канта важно то, что живая сила возможна, только если есть свободное движение[339]. И все же мы не можем доказать, что свободное движение существует. Мы можем только принять его как гипотезу. Теория живых сил тоже всего лишь гипотеза, и это, как указывает Кант, и есть то, что Лейбниц хотел сказать в «Теодицее»[340]. Новая теория Канта оказывается призвана защитить и модифицировать теорию Лейбница о живых силах.

Кажется, то же самое относится к ньютоновским мыслям об «активной силе». Vis inertia Ньютону было недостаточно, чтобы объяснить разнообразие (или, лучше сказать, количество) движения, которое постоянно уменьшается и всегда «грозит прекратиться». Поэтому, утверждал он, мы должны постулировать активные принципы, объясняющие, почему мир не приходит в состояние покоя. Ньютон не мог решить, «что это за принцип, и на основании [каких] законов он воздействует на материю». Это была «тайна», и он не знал, как она связана с материей[341]. Кант же считает, что может связать эту мысль с идеями Лейбница о живых силах.

Учение о живых силах было связано с теорией монад. Лейбниц считал, что полностью материалистическое или механистическое объяснение явлений невозможно, и поэтому полагал форму, энтелехию и силу внутренним началом субстанций. Кант соглашается с этой точкой зрения. Когда он проводит различие между математическими и естественными телами и когда он приписывает естественным телам внутреннюю силу, позволяющую им иметь свободное движение, кажется, что он просто следует Лейбницу, но это не так. Скорее Кант следует идеям Александра Готлиба Баумгартена (1714–1762), вольфианца, который подошел к Лейбницу ближе, чем любой другой из современников-вольфианцев, – или, лучше сказать, он развивает эти идеи. Баумгартен пытался защитить теорию предустановленной гармонии перед лицом теории физического влияния путем отказа от утверждения, что монады не воздействуют друг на друга. Как и Кант, он утверждал: monades in se mutuo influant («монады влияют друг на друга»)[342]. Это отличается – или кажется, что отличается – от того, что предложил Лейбниц. Лейбниц не считал, что монады взаимодействуют или что они состоят в реальных внешних отношениях друг с другом.

Хотя некоторые из наблюдений Канта (и Баумгартена) и были нацелены на то, чтобы модифицировать идеи Лейбница, фундаментальных изменений тут не предполагалось. Кант утверждает, что если бы у него было больше времени, он бы показал, что его теория в состоянии отдать должное «правилам всеобщей гармонии и порядка» Лейбница, столь «похвальным» в свете взглядов Лейбница на живые силы. Он даже заявляет, что завершил «несколько набросков», в которых он именно это и показывает[343]. Кажется, Кант соглашается здесь с теорией Лейбница о предустановленной гармонии. И действительно, его «новую систему» можно понимать как подводящую новое основание под эту лейбницевскую доктрину[344]. И все же предустановленная гармония Канта отличается от гармонии Лейбница в том смысле, что предустановлено не только внутреннее состояние субстанций, но одновременно и внутреннее состояние субстанций, и их взаимодействие. Более того, их взаимодействие имеет первостепенное значение для создания мира. В то же время Кант остается лейбницианцем в одном решающем аспекте: порядок мира предустановлен, и внутренние принципы субстанций находятся в гармонии с их внешними отношениями[345]. Это означает, что он принимает модифицированную теорию предустановленной гармонии как верное систематическое описание мира в целом.

Хотя Кант и соглашается с тем, что теория физического влияния – это корректное описание определенного рода движений, он считает, что она не может объяснить всей реальности. Она объясняет только внешнюю причинность. Внутренние принципы субстанций подчиняются другим законам. Бог (и его предустановленная гармония) необходим, чтобы поддерживать гармонию внутренних и внешних сил. Какие последствия это имеет для нашего понимания пассажа в самом начале книги, на который часто ссылаются, утверждая, что Кант был сторонником теории физического влияния? Там Кант пишет, что «ничто так не помешало одному проницательному писателю добиться полного торжества физического влияния над предустановленной гармонией, как именно это небольшое смешение понятий, от которого легко избавиться, как только обращают на него внимание»[346]. Это смешение понятий касается души, и в частности вопроса, может ли душа, будучи нематериальной, привести материю в движение. Кант утверждает, что этот вопрос перестает выглядеть парадоксальным, как только мы осознаем, что о душе можно и нужно говорить как о находящейся в каком-то «месте» (Ort). Заявляя, что слово «место» на самом деле означает «взаимные действия субстанций», он может утверждать, что любая субстанция, которая взаимодействует с другими субстанциями, обладает местом. Если у души есть место – а оно есть – то она может взаимодействовать с другими субстанциями. Это означает, что проблема того, как душа может быть причиной движения, может быть решена. Кант также утверждает, что лучше говорить о силе в терминах «действий на другие субстанции, которым нельзя дать более точное определение», а не в терминах движения [347].

Часто высказывалось мнение, что Кант здесь отсылает к Кнутцену. Кнутцен действительно утверждал, что у души есть место, что она находится in loco. Он также пытался доказать, что теория физического влияния была вероятной, на основании такого рода «локальности» души. Его аргументы выглядели примерно так: 1) Душа находится in loco (на месте), потому что она обладает телом. 2) Тот факт, что душа обладает собственным движением, доказывается тем, что ее тело часто движется. Поэтому з) душа обладает собственным движением. Поэтому 4) она может двигать другие вещи. Проблематичный характер посылок 1 и 2 слишком очевиден, чтобы их обсуждать. Декарт и Лейбниц увидели бы в них лишь путаницу относительно того, о чем вообще шла речь в проблеме отношения ума и тела. Кант же просто утверждает, что иметь «место» или быть in loco означает находиться во «взаимном действии» с другими субстанциями. Это утверждение – независимо от того, есть ли у него иные достоинства – предпочтительнее утверждений Кнутцена. В своей работе Кант, таким образом, пытается улучшить теорию своего учителя. Он не только хочет заменить вероятность определенностью, он хочет к тому же поправить Кнутцена.

Скажем больше. Во-первых, в тоне Канта звучит сарказм: легкое смешение мешает абсолютному триумфу – а правда ли смешение такое уж легкое? Если «проницательный писатель» действительно Кнутцен, тогда это колкость. Во-вторых, нет причин полагать, что Кант действительно считал, что теория физического влияния может когда-либо взять верх над теорией предустановленной гармонии так, как это видел Кнутцен, то есть полностью заменив ее. То, что говорит Кант, вполне совместимо с той точкой зрения, что теория физического влияния была триумфом в одной области, а именно в том, что касается мертвой силы и внешней причинности, но не в том, что касается систематического описания целого.

Теория предустановленной гармонии в самой строгой ее форме была неприемлема для Кнутцена и других пиетистов в Кёнигсберге по теологическим причинам. Им казалось, что она вступает в противоречие с верой в свободу воли и ведет к полному детерминизму и фатализму. Таким образом, хотя Кнутцен использует слово «монада», его монады отличаются от монад Лейбница. Они характеризуются «интеллектом и свободной волей» (intellectu et libera voluntate) и совершенно нематериальны. Кнутцен открыто отвергает теорию Лейбница о том, что монады отражают вселенную и что они суть субстанциальные единства, из которых состоят все вещи. Для него substantia simplex sive monas (простая субстанция, или монада) тождественна Spiritus, или уму. Кант, принимая теорию «всеобщей гармонии и порядка» Лейбница, таким образом, выступает за неприемлемую для Кнутцена и пиетистов позицию. В каком-то смысле его позиция в «Мыслях об истинной оценке живых сил» так же близка позициям Марквардта и Раппольта (и даже Фишера), как и позиции пиетистов. Ни Кнутцен, ни кто-либо еще в пиетистской фракции не придерживался настолько широких взглядов, чтобы пропустить такое отклонение от «партийной линии», даже если бы они могли простить колкость о легком замешательстве некоего «проницательного автора». Одно дело – использовать вольфианские принципы, и совсем другое – принять теорию предустановленной гармонии.

Таким образом, книгу можно рассматривать как акт неповиновения. Кант отрицает один из главных постулатов своего учителя. Это выражение его «настроя против пиетизма», и оно не могло пройти мимо пристального внимания пиетистов. Это, вероятно, отчасти объясняет, почему текст не мог стать диссертацией и почему Кант думал, что ему нужно уехать из Кёнигсберга.

Процесс, который привел к этому разрыву, начался уже в 1744 году. Одну из причин, почему ему потребовалось так много времени, чтобы уехать, можно найти в важном событии в личной жизни Канта. 1744 год был знаменателен не только из-за спора вокруг Фишера и кометы Кнутцена. В конце этого года серьезно заболел отец Канта, с ним случился удар, который привел к его смерти «от полного изнеможения» через полтора года, 24 марта 1746 года[348]. Это радикально изменило жизнь Канта. Его старшей сестре было 25, двум младшим сестрам – 17 и 14, а младшему брату – всего 9 лет. Похоже, что две сестры уже покинули дом и работали где-то в других хозяйствах, и только самая младшая сестра и брат оставались дома. Кант, как старший сын, теперь отвечал за всю семью. Сестра, вероятно, достаточно сносно могла позаботиться об отце и брате, прибегая к помощи старших сестер и родственников. И тем не менее, часть работы выпала на долю Канта, и он уже не мог так свободно учиться, как раньше. Кант, должно быть, ответственно подошел к своему долгу. В «Метафизике нравов» он приводит пример человека, который отказывается от запланированного им развлечения «без колебаний, хотя и весьма неохотно, при мысли том, что он в таком случае не выполнит какой-то служебный долг или не сможет позаботиться о больном отце», и поступив так, доказывает в высшей степени свою свободу[349]. Этот пример не был выдумкой[350]. Канту, должно быть, приходилось проводить значительное время дома с семьей в 1745 году, и вполне вероятно, что он написал большую часть «Мыслей об истинной оценке» именно в этот период, когда не мог постоянно посещать лекции и чтения. Как бы то ни было, он представил книгу цензору только в летний семестр 1746 года, то есть уже после смерти отца[351].

Кант уехал из Кёнигсберга вскоре после августа 1748 года[352]. Значительную часть двух лет между смертью отца и отъездом наверняка заняли хлопоты по поводу имения. Как позже в одном из писем говорил сам Кант: после того, как все долги были уплачены, осталось не так уж много. И все же наверняка нужно было время, чтобы продать дом, инструменты и оборудование отца, позаботиться о брате и сестрах. Какими бы мотивами не руководствовался Кант, уезжая из Кёнигсберга, он не мог уехать, пока эти вопросы не были улажены. В этот период (в 1747 году) Кант внес в книгу ряд исправлений и написал посвящение Иоганну Кристофу Болиусу (1703–1785), преподавателю медицины в Кёнигсбергском университете. Он жил по крайней мере часть времени у другого студента, который ему помогал – как и его дядя. Впрочем, после того как семейные дела были улажены, в Кёнигсберге его почти ничего не держало, тем более что он не видел возможности карьерного продвижения в университете.