Книги

Барселона: история города

22
18
20
22
24
26
28
30
VIII

Чтобы возобновить это начинание, нужно было выкопать и оживить бездыханное тело каталонской поэзии — как придворной, так и фольклорной. Первые сборники каталонской фольклорной литературы, вдохновленные романтическим культом искренности и подлинности, принадлежат к тому же периоду, что и творчество Арибау и Рубио-и-Орса. Два основных сборника составили двое очень разных людей — Мануэль Мила-и-Фонтанальс и Пау Пиферер-и-Фабрегас. Оба родились в 1818 году.

Мануэль Мила-и-Фонтанальс

Кумиром Пиферера, молодого, незаурядного, распираемого патриотизмом и при этом очень трудолюбивого, был Виктор Гюго. Пиферер-и-Фабрегас родился в семье ремесленника в Барселоне, свою карьеру начал с критических разборов театральных пьес и в 1838 году стал издателем серии иллюстрированных альбомов, опубликованных в Барселоне под общим заглавием «Recuerdos у bellezas de España» («Воспоминания и красоты Испании»), представленных на «живописных атласах», весьма популярных во Франции. За следующие десять лет он написал первый из двух объемистых томов по Каталонии и добрую половину второго (закончен после его смерти будущим политиком Франсеском Пи-и-Маргалем). Третий том был посвящен Майорке и Балеарским островам. Основной упор в этом большом исследовании сделан на фольклор — песни, поговорки, стихи, костюмы, местные здания, обычаи, празднества — и на архитектуру в готическом стиле и стиле романеск. Словом, на все, что сохранило какие-то следы того, что автор называл «народным и религиозным гением Средних веков, единственно правдивым и поэтичным прошлым современных наций». Большая часть фольклорной поэзии и песен, собранных Пиферером, была из гористой местности вокруг деревушки Сант-Фелиу де Кодинес, куда он уезжал с семьей летом, спасаясь от барселонской жары. Его романтический энтузиазм не успел перерасти в академическую ученость, поскольку он умер от горячки в 1848 году, в тридцать лет.

Его друг, Мануэль Мила-и-Фонталаньс (1818–1884) был во всем прямой противоположностью Пифереру: медлительный, умеренный, консервативный, ярый приверженец академизма и методики. Он родился в семье фермера в Пенедесе, воспитывался в патриархальном доме, изучал право и филологию в университетах Барселоны и Серверы, в 1844 году защитил докторскую диссертацию, а три года спустя получил кафедру литературы в Барселонском университете, где десятилетиями пренебрегал всяческими программами по литературе, являя собою что-то среднее между Моисеем и рассеянным профессором. В своих мемуарах барселонский драматург Хосеп де Сагарра говорит о неизгладимом впечатлении, которое произвел Мила на его отца:

Слава и гордость нашего «Возрождения» — одышливый и такой вопиюще толстой, что студенты называли его «Литературный кит». Его голос был подобен самой низкой органной ноте в заутрене. Он говорил с многочисленными паузами, от которых даже мухи, кружившие вокруг его лысой головы, засыпали… Великий человек обитал на чердаке на Университетской площади, в хаотическом беспорядке. Мой отец вспоминает его сидящим июньским днем в тесных брюках, в которых его живот выглядел, как бомба, готовая вот-вот взорваться. Он носил крестьянскую рубашку в синюю и белую клетку и широкие, пропотевшие подтяжки… Однажды дон Мануэль дал моему отцу почитать книгу, заложенную, как закладкой, соленым анчоусом.

Мила-и-Фонтанальс начинал как пламенный романтик, интернационалист и отчасти вольнодумец, чей литературный пантеон включал Гете, Дюма, Байрона и Шатобриана. Но в двадцать с небольшим лет его взгляды начали меняться. Его брат, Пау Мила-и-Фонтанальс, жил в Риме, в колонии художников-изгнанников. Он был знаком с некоторыми из немецких «назареян», в том числе и с их идеологическим вождем Иоханном Фридрихом Овербеком. «Назареяне» были католиками в противоположность лютеранам — немецким романтикам. Овербек ориентировался на Рим и пламенно верил в то, что возрождение ортодоксального католицизма, в сочетании с пристальным изучением живописи прошлого — раннего Рафаэля и его учителя Перуджино, а также Фра Анжелико, Мазаччо и, конечно, Дюрера, — выведет искусство обратно на истинный путь, с которого «языческий» неоклассицизм однажды его увел. Это будет союз невинной веры, латинского изящества и германского einfublung, «внутренней сущности». Он призывал молодых «следовать за старыми мастерами, особенно за ранними, старательно имитируя все, что есть в их работах честного и наивного».

«Честного и наивного» — эти слова восходят к Фридриху Шиллеру, оказавшему на «назареян» сильное влияние через своего ученика Августа Шлегеля. ^я Шиллера существовали два типа художников: наивные и сентиментальные (ни одно из этих слов не имело того пренебрежительного оттенка, какой они имеют в современном английском. Это были просто определения). Сентиментальный поэт, по Шиллеру, — культурный человек, видящий мир сквозь сетку художественных образов. ^я него прямой контакт с реальностью и непосредственное восприятие природы — только идеал, а задача поэзии — представить этот идеал во всей его неуловимости. Он «размышляет о впечатлении, которое предметы на него производят, и лишь на этом размышлении держится эмоция, которую он испытывает». Подобно Горацию, своему римскому прототипу, сентиментальный поэт наблюдает за собою, воображающим этот мир, и воображает себя наблюдающим его. С другой стороны, наивный поэт, чьим прототипом является Гомер, ни в чем таком не нуждается. Он «лишь следует за природой и чувством… у него нет выбора». Наивность, как ее понимает Шиллер, есть общий знаменатель всего искусства — прямого, грубого, эпического и безлично благородного, в котором характер народа или нации важнее чувств отдельного человека. Наивность есть природа. Сентиментальность есть культура.

Влияние Овербека, Шиллера и Шлегеля, вкупе с благочестивыми проповедями «романизированного» брата, изменило образ мыслей Мила. Внутренняя борьба между стремлением к католической уверенности и субъективностью романтических героев юности привела его к глубокому внутреннему кризису. Он вышел из кризиса еще более жестким, строгим, консервативным и еще большим католиком. Кроме всего прочего, это умножило его силы как исследователя и классификатора. Мила-и-Фонтанальс посвятил себя неустанному поиску того, что он полагал истинно каталонской чистотой, в народных корнях. Он утверждал, что каталанский — один из величайших мировых языков, возможно, древнейший из всех, вышедших из латыни. И как только он будет возрожден, будет возрожден и «гений» каталонской независимости. Это, писал Мила, язык, «на котором девять веков сочиняли героические, романтические и исторические стихи, стоящие вровень с самыми лучшими творениями средневековья. Им пользовался Гильом Аквитанский, когда в нем просыпался "talent dе cantar”, “песенный дар”. Стихи на этом языке слушали и аплодировали им при дворах не только Прованса и Арагона, но и Кастилии, Англии и Италии. Его оттачивали Данте и Петрарка. Это язык королей Арагона. Это язык, на котором были составлены самые ранние карты, написаны почитаемые всеми законы, ученые труды, хроники. Это язык, который дал миру богатейший фольклор…»

Фольклорная поэзия — неисчерпаемый источник лингвистической чистоты. Религию, законы, обычаи — все нужно было выделить и сохранить как образцы мысли. Фольклор — своеобразный храм без крыши, вернее, развалины древнего, эпического здания. Он сильно меняется при передаче из уст в уста. Свидетельством его подлинности служит традиция, передаваемая из поколения в поколение. Традиция противостояла «пустым выдумкам» и субъективности «современной» поэзии (под которой Мила понимал романтизм). Именно в традиции жил Zeitgeist (дух времени), именно в ней сохранился «воздух родины». Мила более, чем кто-либо, привнес в «Возрождение» историзм и как его издержки — педантизм.

Можно уловить у Мила это чувство прошлого, элегическое и мощно консервативное, в таких стихах как «Древняя церковь», где вид часовни в стиле романеск в старой Каталонии становится метафорой естественного порядка и традиционности каталонскои жизни: защищенность, терпение, органическая близость к пейзажу.

Эти благородные стены выдержали восемь веков Дождя, ветра и бурь, Непокоренные, с каждой новой битвой Становясь еще прекраснее. Сегодня, когда их основание скрыто туманом, Они победоносно возносятся — Арка за аркой, ярусные карнизы, Пронзающий небо шпиль. Как красит их заря В радостный и великолепный цвет! Как гармонируют эти древние камни С зеленеющими деревьями! Человек дал полям эту красоту, И получает в награду плоды полей. Искусство вместе с природой Рождают жизнь, любовь и мир. Ручей забвения омывает душу, Очищая ее от горьких мыслей. Сонное счастье приносит хотя бы на миг Дуновение Идеала.

Вступление Рубио-и-Орса к «Волынщику из Льобрегата» было тем ядром, вокруг которого формировалось новое патриотическое восприятие действительности: ностальгическое, идеальное, полное затаенной силы. Эта энергия одержимости к 1880-м годам выродилась, по крайней мере в поэзии, в жеманную «средневековость» поздних «цветочных игр». Но пока она действовала, основной целью этой одержимости было превращение фикции в миф, а символов — в архетипы. В этом отношении каталонская культура XIX века — в поэзии, прозе, прикладном искусстве — не шла вразрез с культурой европейских стран, оказавшейся лицом к лицу с быстрыми и в некотором роде революционными социальными переменами. Она стремилась обрести, а если придется, и изобрести устойчивое ощущение целостности, с помощью которого можно было бы противопоставить себя другим странам Европы (включая, в случае Каталонии, и остальную Испанию). Обращаясь к Средним векам и даже к более ранним временам, углубляясь в архаику и фольклор, Каталония могла продемонстрировать, насколько отлична от других ее внутренняя сущность, ее ser authentic. Воскрешая средневековые формы с помощью чистого, объединяющего прошлое и настоящее языка, она доказывала, что в эти новые времена есть ценности и помимо паровых двигателей и индустриального развития. Таким образом, хотя каталонцы переживали новую промышленную реальность наравне с другими европейскими странами, а банковское дело и производство машин везде шло по одним и тем же законам, они могли противостоять этой однородности, делая упор на старом и принадлежащем только им и больше никому. Высокий уровень развития промышленности выделял Каталонию среди провинций остальной Испании, а возрождение собственной средневековой культуры — среди прочих европейских стран.

Такого рода национальное сознание, склонность к созданию идеальных образов, присутствовало и в других странах, но в Каталонии оно сформировалось из присущего XVIII веку почтения к примитивному, эпическому, благородно-подлинному. В данном случае эта тенденция значительно расширялась процессом, который английский историк Эрик Хобсбаум определил как «изобретение традиции». У валлийцев были их барды; у ирландцев — их кельтские сумерки, «старая Ирландия», населенная тенями королей и героев, Финн Маккул и Кухулин; у Шотландии — миф о племенах нагорий, истории о каледонских вождях, наделенных, как выражался Эдвард Гиббон, «теплым мужским достоинством», хотя под их килтами гулял холодный северный ветер. Культ Оссиана, вымышленного гаэльского певца, придуманного Джеймсом Макферсоном, распространился по всей Европе, при содействии выдающихся умов эпохи: Клоп-штока, Шиллера, Гете. У Германии был Арминий, рыцарь из Тевтобургского леса, который в 9 году н. э. дал отпор римским легионам Публия Вара. Подвиги этого героя-освободителя послужили пищей для легенды о Зигфриде. Французы оглядывались на древних галлов как на противников римлян. В XIX веке к восхищению мистическим или, лучше сказать, туманно-историческим предком примешался культ готическои архитектуры как «истинного», настоящего стиля, в противоположность классицизму, напоминавшему народам, что когда-то все они были рабами римлян. Такие настроения были почти всеобщими. Но неудивительно, что особенно они чувствовались в Ирландии и Каталонии, поскольку и та и другая, с полным на то правом, считали себя жертвами истории, колониями. Не только Лондон или Мадрид всегда могли отнять у них право на культурное самовыражение — они сами постоянно рисковали утратить его, утеряв гэльскиий каталанский языки. Есть одно печальное стихотворение Иейтса, в котором отразились беды ирландцев в 1890-х и каталонцев — в 1840-х годах:

Мечты, неистребимые мечты! Сверкающая гибкая струя, Что у Гомера бьет от полноты Сознанья и избытка бытия, Фонтан неиссякаемый, не ты — Наследье наше тыщи лет спустя, А раковина хрупкая, волной Изверженная на песок морской… [34]

Часть вторая

НОВЫЙ ГОРОД

Глава 4

Ослепленные любовью к языку

I

Одна из особенностей испанской истории состоит в том, что она часто выбивалась из общего ритма, в котором развивались страны Северной Европы. И никогда это не проявлялось более явно, чем в середине XIX века. В 1848 году Европа тоже переживала радикальные перемены. В этот «год революций» казалось, что вот-вот развалятся все монархии. Во всяком случае, обнажилась их гнилая сущность. События 1830 года ознаменовали переход власти в Европе от аристократии к среднему классу, а в Соединенных Штатах — от олигархов к мелким торговцам, фермерам и даже небогатым горожанам, что сопровождалось сметающими все на своем пути порывами джексоновской демократии, которую с сомнением и опасениями описывал Алексис де Токвиль. Но события 1848 года оказались еще ярче. Национализм образца 1789 года, то есть мятеж, перешел границы. Волна революций прокатилась по Франции, Италии, Германии, большей части империи Габсбургов и даже Швейцарии.

Император Габсбург вынужден был бежать из Вены в Инсбрук. Папа Пий IX бежал из Рима в Гаэту. В Париже отрекся от престола Луи-Филипп. В Венгрии началось восстание Лайоша Кошута. Чехи вышли на улицы после панславянского конгресса в Праге. Даже маленький остров Сардиния умудрился объявить войну Австрии и разбить ее армию в сражениях при Гойто и Пастренго. Как писал Эрик Хобсбаум, «никогда мировая революция, о которой мечтали тогдашние повстанцы, не была так близка, как во время того внезапного и всеобщего пожара».

За Пиренеями эти потрясения почти не имели последствий — разве что в умах ничтожного меньшинства просвещенных и прогрессивных либералов. У Испании не было сил, чтобы восстать снова. Беспорядок и суматоха в Европе, разумеется, ужесточили политику Изабеллы II, ее министров и генералов, напуганных опасностью разнузданной демократии. Но никаких перемен в структуре монархического правительства не последовало: испанский кабинет по-прежнему не выбирался, а назначался Изабеллой II, и при этом обладал полномочиями распустить парламент. Такой подход позволял держать прогрессивных политиков подальше от власти. Уроки 1848 года в других странах только усилили отвращение испанской церкви ко всяческим переменам и при этом никак не повлияли на огромное неграмотное консервативное большинство испанских бедняков, для которых и сама-то Европа была не более чем фикцией.

Между 1840-ми годами и либеральной революцией 1868 года, сбросившей Изабеллу II с трона и отправившей ее в ссылку во Францию, купцы, владельцы мануфактур, банкиры Каталонии готовили свою собственную победу в рамках всеевропейского триумфа буржуазии, эффект которого стал ощущаться после 1851 года. Это усилило присущее каталонцам ощущение отдельности — отдаленности от Мадрида и близости к Европе — не потому, что деловые люди в Каталонии сочувствовали событиям 1848 года (наоборот, они смотрели на них с ужасом), а потому, что они связывали большие надежды с развитием технологий, а образцы новой организации производства находились за пределами Испании.