Как художники, дающие в своих работах новую жизнь документальным изображениям, мы чувствовали, что должны подправить, подкорректировать, видоизменить изображение – выпустив на свободу целый спектр заключенных в нем чувств и значений, в том числе и наших собственных, проецируемых на него. Глядя на эту фотографию сейчас, мы понимаем, что на ней Карл и Лотте предстают
Стремясь вернуть на фотографию Карла и Лотте тяготы, о которых она, как нам казалось, умалчивает, мы стали смотреть на карточку, как мы понимаем теперь,
Но архивные фотографии также предостерегают смотрящих на них от того, чтобы ретроспекция вычитывала из них больше, чем они способны рассказать. Хотя эта фотография определяет большой исторический нарратив, сформированный у нас об этом времени, она требует более великодушного «восстановительного прочтения», чем параноидально подробное исследование, которое мы первоначально предприняли21. Такое прочтение оставляет двусмысленности непроясненными, давая широкий контекст для эмоционального знания. Был ли снимок Карла и Лотте сделан в 1942 или в 1943 году? Носили они желтые звезды или нет? Если это 1942 год и они шли по Херренгассе без звезды, нарушая предписания, почему они не боялись фотографической фиксации этого нарушения? Почему остановились купить фотографию? Может быть, покупка была выражением протеста? Или, если фотограф использовал технологию печати без негатива, они выкупали свидетельства против себя? Как выглядела встреча с фотографом и переговоры – был это случайный человек, заинтересовавшийся молодой парой, или равнодушный исполнитель? А если они оба носили звезды (у Лотте, возможно, она была закреплена за отворотом пальто), чувствовали ли они себя перед объективом униженными и купили ли снимок как напоминание о поругании, которое пришлось терпеть евреям? А может быть, надпись на обороте фотографии – просто ошибка? Не была ли она сделана в 1943 году, когда обязательное ношение звезд на территории Великой Румынии отменили? В этом случае прогулка по Херренгассе могла быть моментом большей свободы, всплеском надежды после того, как Карл и Лотте счастливо избежали массовых депортаций? Но если так, что же это за пятно на одежде? Сможем ли мы когда-нибудь это узнать?
Работа Мюриэл Хэсбан «Mes enfants» ставит очень похожие ошарашивающие вопросы и обнаруживает сходные несоответствия. Во-первых, датировка: Хэсбан пишет, что письма были написаны «в первых числах января 1943 года. Первое письмо датировано 1942 годом, но почтовая марка (на конверте) датирована 1943-м. Вероятно, это значит, что мой дед ошибся, потому что это был новый год. Они уже прятались в Ле-Мон-Дор с августа 1942-го»22. Как могли переписываться ее дедушка с бабушкой, если оба прятались в разных местах страны? Как могли евреи, прятавшиеся и постоянно переезжавшие с места на место, фотографировать своих детей в такой студии, как Photographe Sanitas? Почему, используя два этих средства коммуникации, они не боялись, что их обнаружат и поймают? Как будто стремясь подчеркнуть опасность, которая почти не ощутима в спокойном, хоть и размытом изображении, Хэсбан соединяет с ним другой образ, помещая его на задней стороне подставки, на которой установлена фотография. «На обороте „Mes enfants” находится „El lobo feroz”, изображение, которое я перефотографировала из книги „Война в картинках животных” („La Guerre chez les animaux"), вышедшей после войны и рассказывающей историю Второй мировой детям. На ее обложке изображен Гитлер в виде огромного злого волка с повязкой со свастикой на лапе»23.
Сопоставляя, вместо того чтобы оставлять без внимания, эти различные и иногда взаимоисключающие представления о жизни евреев в 1942 и 1943 годах, оставляя двусмысленности непроясненными, исследователи постпамяти, художники и ученые, подобные Хэсбан и нам, расширяют границы нашего понимания и получают доступ на более глубокий уровень межпоколенческой передачи опыта.
Мы получаем доступ к тому, что фотографии этого прошлого и рассказы о нем открывают далеко не сразу, – к эмоциональной ткани повседневной жизни в экстремальных обстоятельствах и к ее последствиям. Если наша попытка исследовать изображение Карла и Лотте действительно помогла обнаружить рану, так странно отсутствующую на этой блеклой фотографии в альбоме, наше тщательное изучение снимка показало неясность природы этой раны и невозможность установить ее источник. А еще мы узнали, что, хотя выживание может быть борьбой против возвращения травмы, держащейся на забвении или отрицании, ее метка остается, даже будучи скрытой, замаскированной, неразличимой невооруженным взглядом. Извлекая из фрагментарных документов, нечитаемых источников, размытых и неясных пятен на выцветшей фотокарточке всю возможную информацию, мы понимаем, что, позволяя образу поблекнуть, вернуться к первоначальному размеру, мы можем освободить пространство для «жизни» вместо «смерти в будущем времени».
Глава 3
Отмеченные памятью
Даже между матерью и дочерью присутствует некоторый исторический зазор.
Сэти, героиня романа Тони Моррисон, видела собственную мать единственный раз в жизни. Как она рассказывает двум своим дочерям, однажды, когда она была еще совсем маленькой девочкой и ее воспитывала главным образом женщина по имени Нан, говорившая с ней на языке, давно забытом Сэти, мать повела ее «куда-то за коптильню», расстегнула свое платье спереди и показала метку, клеймо, ниже груди: «Там у нее, на ребрах, был выжжен кружок и в нем крест. Прямо каленым железом на коже. Она сказала: „Вот смотри: это твоя мать. – И ткнула пальцем в кружок. – У меня одной такое клеймо осталось. Все остальные умерли. Если со мной что-нибудь случится и ты не сможешь узнать меня в лицо, то всегда отличишь по этому клейму”». Ответ Сэти показывает, насколько беззащитной она себя чувствует, как хочет взаимности и признания со стороны матери: «„Да, мама. Но как же ты-то меня узнаешь? Как? И мне тоже такую метку нужно поставить. Ты мне тоже такую метку поставь”. Сэти засмеялась негромко. „И что же она?” – спросила Денвер. „Она дала мне пощечину”. – „За что?” – „Тогда я этого не понимала. Не понимала до тех пор, пока не получила собственное клеймо”»1.
3.1. Ирма Моргенштерн и ее дочь. Фотография с выставки Джеффри Уолина «Записанные в памяти: портреты Холокоста» (1997) –
Рассказывая дочерям эту историю, Сэти представляет свое рабское клеймо как нечто, о чем можно говорить следующему поколению – людям, которые, в отличие от Денвер, не будут носить эту метку сами. Для переживших травму разрыв между поколениями – это пропасть между телесной памятью и опосредованной памятью тех, кто родился позже.
Хотя теоретики вроде Шошаны Фельман и Джеффри Хартмана в работах о Холокосте единодушно называют литературный язык главным средством передачи травмы, главным визуальным выражением травмы часто оказывается метка на теле, шрам или татуировка. Основываясь на данном Шарлоттой Дельбо определении «глубокой» или «чувственной» памяти, локализованной в теле (в противоположность «обычной памяти», на основе которой строятся повествования о прошлом), Джилл Беннетт пишет специально о внешнем выражении травмы:
Не случайно образ прорванной кожи вновь и вновь появляется в работах художников, имеющих дело с чувственной памятью…
Если покров памяти проницаем, он не может служить тому, чтобы укрыть прошлое «я» как иное. Именно через прорванные пределы кожи на таких изображениях память продолжает ощущаться скорее как рана, нежели как информация о чем-то ином… именно здесь в чувственной памяти прошлое прорывается в настоящее, оказываясь скорее ощущением, чем выражением3.
В настоящей главе я хочу рассмотреть это визуальное изображение травмы и передачи травматического опыта, в особенности динамику идентификации, в силу которой метка, а тем самым и чувственная память, которую она репрезентирует, может, пусть только отчасти, передаваться от человека человеку и от поколения к поколению. Анализируя вышеприведенную сцену из «Возлюбленной» в связи с повторяющимся утверждением рассказчицы, что «такую историю не расскажешь»4, Гаятри Чакраворти Спивак размышляет о материнской пощечине: «Даже между матерью и дочерью присутствует некоторый исторический зазор»5. «И все же, – продолжает она, – эта история
Когда мать Сэти, указывая на клеймо, говорит ей: «Это твоя мать», – она отождествляет материнство с выжженным на коже кругом с крестом внутри. Эта метка и есть мать – «Это твоя мать» – и одновременно способ опознания друг друга матерью и дочерью: «Ты отличишь меня по этому клейму». Физическая идентичность меняется под влиянием рабского клейма, и дочь, теперь отделенная от матери принципиально иной историей, одновременно боится повторить историю матери и тоскует по такому опознаванию, которое позволило бы ей осознать себя дочерью своей матери. «Но как же ты-то меня узнаешь?»8 Амбивалентное желание получить метку и тем самым самой испытать материнскую травму, понятно в случае матерей и дочерей, чья телесная связь и сходство настолько разрушены меткой, что больше не работают в качестве средства взаимного опознания как сердечной основы уз, связывающих мать и дочь.
Меня здесь особенно интересует то, как писатели и художники из числа представителей постпоколения смогли изобразить эту межпоколенческую динамику – желание и сопротивление, необходимость и невозможность получить родительский телесный опыт травмы, являемый видимой меткой, клеймом или татуировкой. В предыдущей главе мы обсуждали и даже воспроизвели амбивалентное желание представителей постпоколения локализовать родительскую травму в конкретном месте – вроде того самого пятна на левой стороне груди. Здесь же это желание и эта амбивалентность более интенсивны и в то же время более личны и сокровенны. Это желание идентификации настолько сильно, что ребенок готов получить от родителя шрам на коже, и в то же время это отказ от такого зеркального телесного подобия.
По свидетельству тех, кто сам не получил травму, но испытал ее воздействие задним числом через рассказы, действия и симптомы, проявляющиеся у предыдущего поколения, травма одновременно закрепляет и размывает межпоколенческие различия9. Какие формы идентификации и близости могут обеспечить передачу телесной памяти и какими художественными средствами можно их изобразить? Какова роль «исторического зазора» в передаче травмы? Из-за отчетливых культурных ожиданий, направленных на дочерей, и гендерной динамики формирования субъектных отношений, которыми эти ожидания сформированы, в этой главе я прежде всего хотела бы выяснить специфику роли дочери в процессе выстраивания семейной постпамяти.
Вос-память и постпамять