— Извините за беспокойство, но, на мой взгляд, вы прекрасны.
Он поморгал ярко-голубыми глазами и обнажил не менее яркие зубы, одаряя меня улыбкой.
— Спасибо, — сказал он и протянул руку, как будто ее нужно было поцеловать. Я коснулась губами его костяшек.
Мы сблизились на почве нашей общей склонности затягивать песни, из-за любви к хорошей еде за пределами кампуса и из-за любви к Майе Анджелоу. Спенсер поклялся помочь мне почувствовать себя гламурной, а я поклялась при каждом удобном случае напоминать ему о том, как он прекрасен. Мы переехали и стали жить вместе.
Жить со Спенсером было все равно что жить с человеческим воплощением смены парадигмы. Он не просто одевался или «прихорашивался», он играл. Он не носил традиционно женскую одежду каждый день, не каждый день брился, но всегда был красив, потому что хотел быть красивым. Он познакомил меня с настоящим макияжем. Он мог сделать меня красивой тысячами различных способов, и все равно ни один из них не был похож на меня. Он рылся вместе со мной в моем шкафу, выбирая одежду, которую я никогда не носила, и заставлял меня переделывать ее во что-то новое. Иногда я выглядела как я, но при этом так, как будто старалась, но все еще боюсь стараться. Даже если это весело. Он вдохновлял меня продолжать искать свой образ, и я старалась, в основном только наедине с ним. Иногда вечером, когда мы сидели в моей комнате и смотрели наши любимые детские фильмы, он рассказывал о том, каким хорошеньким был в детстве, а я напоминала ему о том, что он и сейчас хорошенький. Потом он спрашивал, почему я не могу быть такой же милой сама с собой. В конце концов я не смогла даже притворяться, поэтому просто молчала.
Впервые я оказалась в такой ситуации, когда никто и бровью бы не повел, реши я поиграть со своим образом. И я играла. Я покупала помады, смотрела видеоуроки и позволяла себе примерять вещи, которые, по моему мнению, «не подходили для моих бедер». Я пробовала красить брови. Спенсер всегда был рядом, готовый помочь и приободрить. И протянуть пинцет, что случилось всего лишь однажды, но у меня до сих пор остались эмоциональные шрамы от того момента.
Во время поездки домой я взяла свитер из бабушкиного шкафа, который любила, но раньше боялась носить. Он был черного цвета с серебряными пуговицами до самого подбородка, с рукавами в три четверти длины и похожий на накидку. Он и пах бабушкой. Я надела его и воспользовалась яркой помадой, ставшей теперь частью «моего образа». Позже я отправила видео Спенсеру, и он ответил просто: «Да».
26
Прошло почти семь лет с того момента, как я перестала жить в доме матери. Мы созванивались раз в две недели, иногда время между звонками увеличивалось, но никогда не затягивалось настолько, чтобы я чувствовала, что меня игнорируют. По большей части телефонные разговоры были веселыми. Мама вообще была веселой. При желании она всегда хорошо проводила время, насколько я помню. Ее смех, пусть даже и короткий, надолго запоминали все, кто услышал его хотя бы раз. Она искала поводы для смеха, а когда не могла найти, придумывала их сама. В любой момент, в любой день нередко можно было услышать, как мама хихикает над собственными шутками, даже если она находилась на другой стороне нашего дома-ранчо с тремя спальнями.
Однажды с момента нашего последнего разговора прошло больше времени, чем обычно, но я не волновалась, пока вместо нее не позвонила бабушка. Я стояла посреди комнаты, но не моей. Она принадлежала семье, в которой я работала няней. В трубке прозвучал голос бабушки и произнес какие-то слова, но я была слишком ошарашена, чтобы расслышать что-то помимо того, что моя мама находится в больнице с разрывом аппендикса. Мне казалось, что после того, как бабушка повесила трубку, прошло несколько часов, а я все еще стояла с телефоном в руках.
Мне пришло в голову, что если моя мать умрет, я стану сиротой во взрослом возрасте. Да, был еще отец, но для меня он оставался недоступным. Разве сиротами называют обязательно детей? Если моя мать умрет — а тогда я была уверена в том, что она умирает, — то должно быть какое-то слово для обозначения моей новой роли в мире без нее. Я уже не была ребенком.
Я не была готова стать сиротой.
В настоящее меня вернула мысль о мамином смехе — о том, что я больше никогда его не услышу. Я стояла и смотрела на экран своего телефона, пытаясь понять, что делать с услышанным. Я надеялась, что экран вот-вот снова загорится и мне сообщат, что это была ошибка, недоразумение. Бабушка имела склонность к преувеличениям, особенно в моменты стресса. Она столько раз загоняла нас с братом в ванну, накрывая матрасом, чтобы защитить от опустошавших Средний Запад торнадо, которые никогда не подходили к нашему дому ближе чем на пятнадцать миль. Разве мы постоянно не шутили о том, как она кричала: «Бегите! Там стреляют!» — когда с перекрестка доносился особенно громкий выхлоп автомобиля, и однажды чуть не сшибла с ног маму, мечась по дому в поисках убежища? Во мне затеплилась надежда. Бабушка преувеличивает. Это общеизвестно.
Я подытожила все, что знала. Попыталась взять под контроль эмоции и разобраться в ситуации. Итак, моя мама находится в больнице и ей нехорошо. У бабушки склонность выставлять все в худшем свете, чем есть на самом деле. Но я хорошо знала свою бабушку. Ее голос, усталый и нарочито ровный, выдавал то, что она отказывалась произнести вслух. Я снова подумала о ее словах.
Когда она сказала: «Пока еще они пытаются понять, что с ней», я услышала: «Дело плохо».
Она сказала: «Ей нужно было обратиться в больницу еще дней пять назад», я услышала: «Слишком поздно».
«Тебе, наверное, стоит приехать навестить ее» означало «Приезжай попрощаться с мамой».
Быстрый поиск в Google не облегчил мою растущую тревогу. Бо́льшую часть прочитанного составляло описание личных впечатлений и рассказы пациентов о том, насколько по своей остроте боль от разрыва аппендикса сравнима с болью при родах или при уколах. Моя рука невольно потянулась к тому месту, где, по моему мнению, находился аппендикс — чуть правее пупка. Большинство людей сразу же обращаются за профессиональной помощью, потому что боль слишком сильна, чтобы ее терпеть. И все же, когда лопнул аппендикс у моей матери, она прожила с болью пять дней. Я представляла, как она сгибается во время разрыва внутреннего органа. Ее лицо, почти такое же, как у меня (нос чуть пошире, а глаза поменьше), искажено в агонии. Ее тело, весом около двухсот фунтов, с четкими очертаниями и крепкое, содрогается от крика нервных окончаний. Я почти наяву видела, как ее брови тянутся к волосам, как ее глаза расширяются от боли и страха. Внешность матери я знала, как большинство людей: как тыльную сторону своих ладоней, которые иногда еще удивляли меня шрамами и родинками и которых, как я могла поклясться, я никогда раньше там не видела.
Другие на моем месте легко пришли бы к выводу, что моя мать ждала так долго, потому что не хотела пропускать работу, или, возможно, не могла себе это позволить. Может, у нее не было медицинской страховки и она боялась счетов из больницы, тем более что опасения могли оказаться ложными. Этого все равно недостаточно, чтобы не обращаться в больницу, но понять подобное легко, особенно тем, кто и сам находится (или находился раньше) в аналогичной ситуации. Легче всего понять, почему человек избегает врачей, — допустить, что он не может себе такое позволить. Далее следует недоверие к врачам. Я происхожу из среды, в которой не принято было бежать в больницу по каждому пустяку и даже в серьезных случаях люди предпочитали дожидаться, пока «пройдет само». Во многом это было связано с деньгами. С моей матерью дело обстояло иначе. У нее была возможность взять больничный, и она имела хорошую страховку. Если бы она не получила помощь вовремя из-за указанных выше причин, я бы, возможно, меньше злилась. А может, и нет. Когда речь шла о моей матери, мне требовалось не так уж и много, чтобы преисполниться яростным, самодовольным гневом. И когда я понимала, что это за гнев, я обычно без труда находила способы обвинить ее и в этом.
Когда я училась в третьем классе, один мальчик из моего класса пропустил несколько дней из-за лопнувшего на перемене аппендикса. Мы с ним держались вместе на игровой площадке, потому что отказывались тратить драгоценные перемены на игру с мальчишками, которые всякий раз толкали тебя, когда ты выигрывал, или с девочками, которые толкали тебя всякий раз, когда ты слишком часто спотыкалась о резинку. Мы с ним облюбовали качели. Едва услышав звонок, разрешавший нам играть, мы мчались прямо к качелям, плюхались на них и начинали изо всех сил размахивать ногами и упрашивать одноклассников хотя бы разок толкнуть нас для разгона. Вторым самым любимым моим трюком было раскачаться так высоко, чтобы цепи давали слабину, когда я возносилась вверх, и крепко натягивались, когда я падала обратно. Я усердно подавалась всем телом взад и вперед, контролируя натяжение. Но больше всего мне нравилось достигать самой верхней точки и спрыгивать с качелей, словно парашютист с самолета. Всего можно было совершить не более трех таких прыжков, прежде чем к нам подходил кто-то из учителей, считавших, что это небезопасно, но в тот день мой товарищ по качелям спрыгнул всего лишь один раз. Едва коснувшись земли, он закричал так, как будто внутри у него все порвалось.