По мере того как их философские разногласия становились все очевиднее и все более тревожили Крауса, атмосфера за обеденным столом сгущалась. Краусу все труднее было смириться с несогласием учителя. В результате их общее домохозяйство «просуществовало не очень долго»[1298]. Как сказал один свидетель решающего происшествия: «Краус, которого раздражали возражения со стороны Канта, выпалил: „Скоро я не смогу отличить мутную воду от чистой“. В следующий вторник (в тот день недели, когда я обычно приходил к Канту) я уже не застал там Крауса»[1299]. Это произошло где-то в 1789 году[1300].
Этот свидетель не помнил, о чем именно шел спор. Он думал, что два таких сильных духом человека просто не могут мирно сосуществовать, что они подобны двум деревьям, посаженным слишком близко друг к другу, так что их ветви непременно будут мешать друг другу. Во всяком случае, как мы знаем от другого свидетеля, однажды Краус сказал Лампе, что тот
…никогда больше не должен просить его приходить на обеды к Канту. Кант был очень этим задет и беспокоился. Он рассказал об этом своим застольным товарищам и с некоторой тревогой сказал, что ему было бы спокойней, если бы он только знал причину, почему Краус столь отдалился. Он совершенно не понимал, чем мог оскорбить Крауса[1301].
Краус, конечно, повел себя странно. Его поведение можно посчитать грубостью и, возможно, даже неблагодарностью. Почему он не поговорил с самим Кантом? Разве обыкновенная порядочность не требовала объяснить Канту, почему он больше не хочет его видеть? Даже если Кант навязал ему эти рецензии, и даже если Краусу было трудно с ним разговаривать, он мог бы написать ему письмо. Если бы Кант открыто его оскорбил, в этом не было бы необходимости, но ведь такого не было. Возможно, Краус чувствовал себя из-за всего этого настолько плохо, и ему было так трудно говорить об этом с Кантом, что оказалось проще пойти на полный разрыв. Как бы то ни было, в письме к Якоби осенью 1789 года Краус заявлял, что никогда не жалел, когда прощал того, кто его оскорбил, но что «воспоминание о гневе, нетерпении и желании непременно уязвить в споре, которым я поддавался, ужасно беспокоит меня, и даже в лучшем из настроений я не могу не находить такие чувства по меньшей мере глупыми»[1302] Возможно, это относилось к его ссорам с Кантом, а может быть, Кант пробуждал в нем его самую худшую сторону и отступление было способом избавиться от подобных невзгод.
Ни Кант, ни их общие друзья толком не знали, что раздражало Крауса. Они придумывали свои версии. Кто-то считал, что Кант отказался взять деньги Крауса, когда тот предложил оплатить свою долю[1303]. Большинство находили причину в разногласиях во время их бесед – а разногласий, по-видимому, было немало. Один из их последних споров касался вопроса о том, был ли среди евреев хоть один великий человек. Краус якобы защищал евреев как «умный и талантливый народ», в то время как Кант якобы утверждал, что по-настоящему великого еврея никогда не существовало. Но, как отметил биограф Крауса, Краус никогда и нигде не говорил ничего положительного о евреях, да и в общем-то был убежден, что евреи вообще не могут быть хорошими гражданами. Говорят даже, что он испытывал личную антипатию к евреям, с которыми был знаком. От хорошего друга Гамана, чья антиеврейская риторика, безусловно, была близка к тому, что некоторые назвали бы антисемитизмом, нельзя было ожидать, что его будет сильно волновать защита еврейской чести. Кант, со своей стороны, высоко ценил Мендельсона и защищал его от оскорблений, и у него было много студентов-евреев, которых он считал талантливыми и способными. Герц был лишь одним, пусть и самым важным из них[1304]. Если такой спор и состоялся, то вероятнее всего, что стороны заняли ровно обратные позиции. Как бы то ни было, любое такого рода разногласие едва ли могло быть причиной их разрыва, оно могло послужить только поводом. Настоящая проблема лежала глубже.
Кант никогда не говорил о возможных причинах недовольства Крауса. Он продолжал высоко ценить его и не сказал о нем дурного слова. Краус тоже никогда не высказывал своих причин открыто и ясно, но похоже, что он делал ряд завуалированных высказываний об этом. Так, он говорил, что ему не нравится часами сидеть и разговаривать после общих с Кантом обедов. Они отнимают у работы слишком много времени. Ясно также, что Краус все более критично относился к философии Канта. Он называл ее бесполезной и непрактичной и считал абсурдным существование «кантовской» философии.
У Крауса были все основания полагать, что Кант его использует, но Кант, вероятно, понятия не имел, почему он так думает. Канту легко давалось письмо, и он считал Крауса своим другом и союзником. У Крауса, похоже, никогда не хватало смелости сказать Канту в лицо, что он чувствует себя использованным, что его заставляют писать то, чего он не желает, и что долгие обеды отнимают слишком много времени. Вместо этого они спорили о других вещах, менее важных для Крауса. Наконец, он просто и внезапно – по крайней мере, с точки зрения Канта – разорвал отношения. Это не говорит хорошо о Краусе и не говорит хорошо о Канте. Кант был бесцеремонным, погруженным в собственные заботы и неспособным понять человека, который был его другом. Вот почему Мецгер назвал Канта эгоистом.
Однако они никогда не ссорились на людях, и Краус снова посетил Канта в последний год его жизни. Эти двое также устроили так, чтобы сидеть по соседству на званых обедах, на которые приглашали обоих. В остальном они держались на расстоянии. Краус так и не стал таким другом, каким был Грин. У Канта было много знакомых, с которыми он состоял в дружеских отношениях, но отныне больше не было никого, с кем он мог бы поделиться своими мыслями и к кому мог бы обратиться за совершенно бескорыстным советом. Теперь Кант был одинок, как никогда прежде.
В обществе (вторник, 16 декабря 1788 года): «Даже естественная религия имеет свою догматику»
Хотя у Канта теперь был свой дом и он регулярно приглашал друзей на обед, это не означало, что он больше не выходил в свет. Как мы уже видели, по воскресеньям он обычно обедал в доме Мотерби. Как сообщает Боровский, «его приглашали на знатные обеды и на веселые дружеские трапезы, и он никогда не отклонял приглашений на полдень – но от приглашений на вечер он отказывался всегда…»[1305] Должно быть, иногда ему было трудно, так как он любил выходить в свет – и, по-видимому, не только ради удовольствия, но и по моральным соображениям:
Пиршество как приглашение по всем правилам к неумеренности в обоих видах наслаждения помимо чисто физического удовольствия имеет еще нечто направленное на нравственную
И все же пиршество «всегда побуждает к безнравственному», и возникает вопрос: «Как далеко простирается нравственное правомочие принимать такие приглашения к неумеренности?»/[1306]
Кант имел постоянное приглашение во дворец Кейзерлингов, и именно там его обычно можно было найти во вторник днем[1307]. Он был одним из двенадцати ученых и «других интересных людей», которые всегда могли присутствовать там на обеде[1308]. Он поражал других гостей не только «своими необычайными познаниями. относительно самых разрозненных вопросов», но и «красивой и остроумной беседой»[1309].
Кант был другом этого дома в течение тридцати лет. Дом характеризовался самой изысканной общительностью
Кант, который мог шутить прямо и откровенно в компании равных, мог также быть тонким и остроумным в благородном обществе[1311]. Он говорил, так сказать, на обоих языках и знал, как вести себя в обоих мирах, ибо в Кёнигсберге конца XVIII века это все еще были два совершенно разных мира, пусть даже многое уже и было сделано в направлении равенства.
Мир знати мог показаться постороннему наблюдателю странным. Так, один гость рассказывал, что его смутило поведение старого Кейзерлинга:
Старик появился, когда мы сели за стол, в очень теплом льняном пальто, украшенном орденом Черного орла. После супа двое слуг сняли с него пальто, и под ним оказался парадный сюртук тоже из льна и с орденом Черного орла. Когда подали жаркое, он снял и этот сюртук, и теперь сидел в легком шелковом одеянии, в котором тоже не было недостатка в ордене Черного орла. Если бы произошла еще одна трансформация, я не смог бы подавить восхищенный возглас, но как бы то ни было, на десерт явились только двое внуков нашего благонамеренного хозяина, дети лет пяти-семи, в парадном платье, с напудренными локонами и со шпагами на боку, что довершало это комичное зрелище [1312].
Мы не знаем, находил ли Кант, вполне привыкший к этой сцене, ее столь же забавной. Отстраненная критика и изумление этого простолюдина могли быть ему лучше знакомы, чем метаморфозы хозяина.
Даже после смерти графа званые обеды продолжались. Это ясно из сцены, записанной Гиппелем вечером во вторник, 16 декабря 1788 года[1313]. Гиппель, который к этому времени превратился из простолюдина в дворянина, имел обыкновение записывать разговоры и другие события, которые мог бы использовать позже в
Перед обедом обычные вопросы и ответы о хорошем или плохом самочувствии, которые, поскольку героиня этого разговора вернулась после принятия ванны, имеют больше составных частей и на них делается больший упор, чем обычно.