«Что нужно автору?» – спрашивал Карамзин в статье, которую так и назвал: «Что нужно автору» (1793). Таланты и знания? Да, нужны, но этого мало, утверждает он: «Ему надобно иметь и доброе, нежное сердце». «Ты хочешь быть Автором: читай историю несчастий рода человеческого – и если сердце твое не обольется кровью, оставь перо – или оно изобразит нам хладную мрачность души твоей. (…) Слог, фигуры, метафоры, образы, выражения – все сие трогает и пленяет тогда, когда одушевляешься чувством…».
Самое популярное из карамзинских художественных творений – маленькая повесть «Бедная Лиза», которую читатели сразу полюбили так, что она немедленно вызвала волну подражаний: соблазненные и покинутые, бедные и несчастные страдалицы заполонили книжные лавки (Измайлов написал «Бедную Машу», Попов – «Бедную Лилли», Долгоруков «Несчастную Лизу» и проч.), а к Симонову монастырю, где происходило действие повести, началось настоящее паломничество. Неизвестный автор съехидничал даже:
Повесть пересказывать нет смысла: ее знает всякий, кто проходил в школе курс русской литературы. Стоит остановиться, пожалуй, на том, чего до Карамзина в русской литературе не бывало.
Прежде всего, крестьянки, кажется, не бывали героинями историй о любви со времен «Повести о Петре и Февронии» и «Повести о Тверском Отроче монастыре» – но и те отнюдь не любовная проза, и к тому же почти сказочны. Крестьяне, мужики в литературе XVIII века – грубые, неотесанные, неблагородные существа. А Лиза – прелестная, нежная, чувствующая; Лиза собирает ландыши и глубоко любит свою мать – она, пожалуй, ближе к аркадским пастýшкам, чем к настоящим, обычным крестьянкам. Однако она живет своим трудом: ткачеством, сбором цветов и грибов, торговлей. Карамзин, впрочем, не пытается изобразить настоящую малограмотную деревенскую Лизавету; ему важнее в ней не крестьянское, а общечеловеческое: страдающая душа и раненое сердце. «Крестьянки тоже любить умеют», – сказал он, и вся Россия прислушалась.
Как и большинство сентименталистов, он противопоставляет жадный, хищный, коварный город простой жизни на лоне природы; только природа позволяет человеку быть таким, каким он задуман: добрым, искренне чувствующим.
Даже Эраст оказывается не вполне законченным подлецом и негодяем – только человеком слабохарактерным, ветреным, подверженным злому влиянию города. Недаром он искренне раскаивается в финале. Понимание сложной, изменчивой человеческой природы – тоже заслуга сентименталистов.
Следующие повести – «Марфу Посадницу» и «Наталью, боярскую дочь» – Карамзин посвятил русской старине – тем баснословным временам, «когда русские были русскими, когда они в собственное платье наряжались, ходили своею походкою, жили по своему обычаю, говорили своим языком, по своему сердцу». Однако русская старина оказалась так же похожа на русскую старину, как крестьянский быт бедной Лизы на настоящий крестьянский быт, а сама она – на реальную крестьянку. Это, скорее, декорация, мечта о настоящей Руси, идеализация ее: карамзинские бояре даже разговаривают как аристократы XVIII века.
Но важно уже и то, что Карамзин открывает читателю дверь в хорошо забытое прошлое – то прошлое, которое скоро представит русскому обществу во всей его грозной красоте, когда опубликует свой фундаментальный труд – «Историю государства Российского».
В поэзии Карамзин, как и Херасков, предпочитает тихую лирику. В век, когда ведущим поэтическим жанром еще оставалась громозвучная ода, он дал своему сборнику стихотворений прямо-таки вызывающее название: «Мои безделки» (1794). Его друг поэт Иван Дмитриев вслед за ним назвал свой сборник «И мои безделки». После этого поэты один за другим начали называть свои сборники то «Лучшие часы жизни моей» (Мария Поспелова), то «Плод свободных чувствований» (Петр Шаликов), то «Мое отдохновение» (Яков Орлов). Поэт сейчас перестает быть придворным поэтом, приближенным к монарху, он больше не обязан ни воспевать великие свершения, ни «истину царям с улыбкой говорить» – он может позволить себе вообще не думать о царях, а думать, например, о нежности, о вдохновении, о тонких оттенках печали, о богатой и сложной жизни человеческой души. Вот, например, Карамзин размышляет о меланхолии:
Карамзину удалось сделать и еще одно очень важное дело: продвинуть к завершению реформу языка, начатую Тредиаковским и Ломоносовым. Закончил эту реформу только Пушкин: только в его творчестве русский язык обрел невозможную прежде гибкость и силу, проявил свой потенциал, показал свое богатство.
Новый этап реформы был совершенно необходим – он все равно произошел бы рано или поздно, поскольку растущей и развивающейся русской литературе было тесно и в прокрустовом ложе классицистской жанровой системы, и в рамках учения о трех штилях. Ни то, ни другое не годилось для тихого разговора о внутренней жизни человека, о состоянии его души. Недаром и ведущими жанрами эпохи стали не пафосные оды или язвительные сатиры, а жанры, прямо указывающие на очень частный и личный характер текстов: письма, дневники, путевые заметки, стихотворные послания к друзьям, элегии. Эти жанры требовали другой интонации, другой стилистики, другой лексики – требовали вообще приближения письменного языка к разговорному. Для искреннего, дружеского и интимного разговора – так же как и для разговора светского – не годился весь стилистический багаж эпохи.
Карамзин еще в «Письмах русского путешественника» замечал, рассказывая об англичанах, что те, даже если отлично знают французский язык, разговаривать предпочитают по-английски. И сетовал: «…в нашем так называемом хорошем обществе без французского языка будешь глух и нем. Не стыдно ли? Как не иметь народного самолюбия? Зачем быть попугаями и обезьянами вместе? Наш язык и для разговоров, право, не хуже других; надо только, чтобы наши умные светские люди, особливо же красавицы, поискали в нем выражений для своих мыслей».
А умным светским людям часто не хватало языковых средств для того, чтобы выразить свою мысль – в особенности в разговорах о творчестве, философии, политике, общественном устройстве. Им или приходилось переходить на французский – уже сформировавшийся литературный язык, – или обильно уснащать свою речь варваризмами.
Варваризмы, плохо адаптированные в языке заимствования, – предмет бесконечного ворчанья пуристов, адептов языковой чистоты, с самых Петровских времен. Об избыточном употреблении заимствований писал Сумароков, над галломанией насмехались в своих комедиях Фонвизин («Бригадир») и Крылов («Урок дочкам»). Но, конечно, не от одного недостатка патриотизма (или вовсе не от него) образованная часть общества предпочитала изъясняться на французском. И не только потому, что «панталоны, фрак, жилет – всех этих слов по-русски нет». В русском языке не было ни «прогресса», ни «промышленности», ни «благотворительности» – все эти слова ввел в язык сам Карамзин. Русский литературный язык, еще формирующийся, был оторван от разговорного, изобиловал архаизмами, отпугивал читателя неупорядоченным, переусложненным синтаксисом. Карамзин стремился выработать один язык «для книг и для общества, чтобы писать, как говорят, и говорить, как пишут» – так сформулировал его задачу писатель и литературный критик П. И. Макаров в 1803 году.
Карамзин так определял задачу писателя в условиях недостатка языковых средств: «Русский кандидат авторства, недовольный книгами, должен закрыть их и слушать вокруг себя разговоры, чтобы совершеннее узнать язык. Тут новая беда: в лучших домах говорят у нас более по-французски. Милые женщины, которых надлежало бы только подслушивать, чтобы украсить роман или комедию любезными, счастливыми выражениями, пленяют нас нерусскими фразами. Что ж остается делать автору? Выдумывать, сочинять выражения; угадывать лучший выбор слов; давать старым некоторый новый смысл, предлагать их в новой связи, но столь искусно, чтобы обмануть читателей и скрыть от них необыкновенность выражения!» (отчего в России мало авторских талантов», 1802.)
По сути, Карамзин исходил из глубоко патриотичной установки: сделать язык настолько гибким, пластичным, богатым, чтобы он полностью справлялся с запросами общества, чтобы у общества не возникало потребности заменить его чужим языком. Для этого литературный язык следовало приблизить к разговорному. Но и применительно к разговорному языку понятия «норма» не существовало – поэтому Карамзин ориентировался не на норму, а на «хороший вкус» и на принятое у образованных людей употребление: скажет так хороший человек со вкусом или нет? Может так сказать светская дама? Ориентация на образованного читателя – даже читательницу – придала реформе Карамзина салонный, недемократический характер. Тем не менее слог «Писем русского путешественника» в самом деле перевернул литературный мир: после них уже невозможно было писать так, как писали раньше. Послекарамзинская литература для сегодняшнего читателя – почти современная по языку, докарамзинская – древняя.
Что же сделал Карамзин? Прежде всего, проделал огромную работу над лексикой. В «Письма русского путешественника» включено письмо естествоиспытателю Шарлю Бонне, где Карамзин пишет: «Надобно будет составлять или выдумывать новые слова, подобно как составляли и выдумывали их немцы, начав писать на собственном языке своем; но, отдавая всю справедливость сему последнему, которого богатство и сила мне известны, скажу, что наш язык сам по себе гораздо приятнее».
Карамзин действительно составлял новые слова: промышленность (от «промысел»), «общественность», «подразделение», «расположение», «обстоятельство», «дневник», «предрассудок», «развлекать», «рассеянный» – сейчас трудно поверить, что их не существовало до Карамзина, что это кальки с французских слов – настолько органично они вошли в русский язык[38]. Он ввел в язык довольно много иностранных слов, которых в русском языке раньше не было (например, «прогресс», «декламация», «драматургия» и т. п.).
Карамзин вывел из языкового употребления церковнославянизмы, оставив их в очень ограниченном количестве. В его текстах мы не найдем ни «толико», ни «ужели», ни «узрел», – всего этого он старательно избегал. Он избавился от церковнославянских союзов «яко», «ужели», «понеже», «дабы», «поелику» и т. п. – и ввел вместо них русские «как», «потому что», «чтобы»…Некоторым церковнославянским словам он придал дополнительные переносные значения («потребность», «развитие», «образ» – в смысле «художественный образ»). И не только церковнославянским: от глагола «трогать» произвел слово «трогательный», слову «черта» придал значение «характерная особенность», слово «вкус» сделал важной эстетической категорией[39]. Специалисты называют этот прием «семантической калькой», когда копируется не слово и не его части, а то его переносное значение, которого нет в родном языке.
Не все его новшества прижились (например, тротуары не стали называть «намостами», «настоящность» сгинула, а «будущность» осталась) – но словами «занимательный», «катастрофа», «общественность», «человечный» и многими другими мы пользуемся до сих пор.