Шишков читал на заседаниях «Беседы» свои программные статьи; в своей «Речи при открытии “Беседы”» он разделил русскую словесность на три рода: одна «сколько древностью своею, столько же изяществом и высотою всякое новейших языков витийство превосходит», однако «посвящена была одним духовным умствованиям и размышлениям»; это – духовная словесность. Вторая «состоит в народном языке, не столь высоком, как священный язык, однако же весьма приятном, и который часто в простоте своей сокрывает самое сладкое для сердца и чувств красноречие». Третья – «составляющая те роды сочинений, которых мы не имели, процветает не более одного века. Мы взяли ее от чужих народов», то есть вся новая словесность XVIII века. По сути, Шишков предлагал для словесности иной путь развития: ее источником должны были быть священные книги (источник высокого штиля), источником среднего штиля должны были стать народные песни, народные стихи и летописи: «Из сих двух источников один нужен нам для избирания слов и украшений, высоким творениям приличных, другой – обыкновенных речей и выражений, простому слогу свойственных». Низкий штиль, предполагающий употребление диалектизмов, он допускал для комических жанров. Таким образом, по мнению Шишкова и его сторонников, русский литературный язык должен был формироваться на традиционной национальной основе.
Юрий Тынянов назвал этот литературный лагерь «архаистами», поделив их на архаистов старших (упомянутых Шишкова, Шихматова, Шаховского) и младших – Грибоедова, Катенина, Кюхельбекера. Младшие архаисты могли и вовсе не входить в «Беседу» и сохранять дружеские связи с карамзинистами, которых Тынянов окрестил «новаторами».
Архаисты, и старшие и младшие, охотно пользовались всеми возможностями, которые давали три штиля. Шишков во время Отечественной войны 1812 года писал для императора манифесты, которые, по свидетельству Сергея Аксакова, «действовали электрически на целую Русь». Вот, например, фрагмент манифеста «О созыве земского ополчения»: «…да встретит он [неприятель] в каждом дворянине Пожарского, в каждом духовном Палицына, в каждом гражданине Минина. Благородное дворянское сословие! Ты во все времена было спасителем Отечества; Святейший Синод и духовенство! Вы всегда теплыми молитвами своими призывали благодать на главу России; народ Русской! Храброе потомство храбрых Славян! Ты неоднократно сокрушал зубы устремлявшихся на тебя львов и тигров; соединитесь все: с крестом в сердце и оружием в руках, никакие силы человеческие вас не одолеют». Здесь очевидно хорошее знакомство Шишкова с риторическими приемами, восходящими еще к Отцам Церкви; здесь и торжественная грузность слога, и архаизмы, и библейские аллюзии («сокрушал зубы») – все абсолютно на месте, все работает на то, чтобы пробудить национальный дух.
Драматург и баснописец Крылов охотно пользовался возможностями низкого штиля: его басни дают непревзойденный образец владения народным просторечием (при этом написанные нейтральным, правильным средним штилем басни Ивана Дмитриева, которые Петр Вяземский ценил выше, чем басни Крылова, сегодня читать никто уже не станет, кроме историков литературы и, может быть, абитуриентов театральных вузов – но и абитуриенты чаще выбирают Крылова, потому что у Дмитриева играть просто нечего). Дворянское просторечие встречается в более позднем «Горе от ума» Грибоедова. Вильгельм Кюхельбекер, немец по крови, искренне любящий Россию, старался создавать настоящие русские стихи, настоящую русскую прозу, настоящую русскую трагедию; эти поиски увели его далеко в дебри суровых архаизмов. Он даже сделал попытку написать высоким штилем прозу, на что, кажется, больше вообще никто не решался, – и его повесть «Адо» читать совершенно невозможно: «Днем исходили они вместе на бой с медведями, на ловитву лосей и лис. Тогда обвертывали они шуйцу ветхим рубищем и лыком, а десницу вооружали кистенем убийственным». Более удачны были его драматургические и поэтические опыты.
Кюхельбекер, так же как и другие поэты-декабристы, тяготел к лирике гражданственной, к большим свершениям, к героическим характерам. Отсюда – и величие задач, которые эти поэты ставили перед собой: героическая поэма, национальный эпос. Ставить перед собой большие задачи – вообще примета архаистов: отсюда и стремление Гнедича уговорить тонкого лирика Батюшкова закончить перевод «Освобожденного Иерусалима» Торквато Тассо, отсюда презрительно брошенное Катениным: «Что ж такое на поверку Карамзин и Дмитриев? Мои безделки и мои безделки». Юного Пушкина тоже упрекали в том, что он разменивает свой талант на пустяки (кстати, и сам Батюшков, решив образумиться, отойти от «легкой» поэзии, заняться важным делом, подталкивал Жуковского создать поэму о князе Владимире, а Пушкину в 1815 году советовал «посвятить свой талант важной эпопее». Пушкин искренне удивился:
Создание национального эпоса привело «беседчиков» к обсуждению вопроса о русском гекзаметре. По сути, решался вопрос о том, на какой метрической основе должен существовать русский героический эпос – а в том, что он должен существовать, у сторонников «Беседы» сомнений не было. Однако гекзаметр к этому времени казался совершенно скомпрометированным неуклюжими попытками Тредиаковского – настолько, что переводчики Гомера предпочитали другие метры. Гнедич потратил шесть лет на попытки переводить «Илиаду» александрийским стихом – и только после этого взялся за создание не только русского гекзаметра, но и воссоздание целого гомеровского мира в русском стихе (труд, который Пушкин назвал подвигом).
Если в отношении языка архаисты сходились в своем консерватизме, то в политическом отношении их взгляды могли быть совершенно противоположными: старшие архаисты были по преимуществу консерваторами, младшие – радикалами и революционерами, как пишет Тынянов. Однако в памяти следующих поколений литераторов и литературоведов «Беседа» оказалась оплотом политического консерватизма, ретроградства, обскурантизма. В основном это вызвано тем, что адмирал Шишков считал французское влияние безусловно вредным, разлагающе действующим на умы, несущим революционную и атеистическую заразу – и стремился во что бы то ни стало спасти от него общество. Поэтому он не останавливался на чисто языковых и литературных вопросах – а сразу переходил на опасную почву морали, веры и политических взглядов. Тынянов в «Архаистах и Пушкине» цитирует Грота, который сказал: «Говорят… что Шишков в сущности ратовал не за язык, а за чистоту веры и нравственности. С этим нельзя согласиться: сначала не было и речи о чем-либо ином, кроме слога, которого порча приписывалась только пристрастному предпочтению французского языка и французскому воспитанию; потом, уже в конце своего “Рассуждения”, Шишков, чувствуя недостаточность прямых доводов, прибегнул к другим и задел своих противников опасением за их религиозные и патриотические чувства. Чем далее шла полемика, тем более пользовался он этою уловкой, но спорившие с ним оппоненты очень хорошо понимали настоящий смысл ее, и Дашков умно заметил: “Он считает всякое оружие против соперников своих законным”, а в другом месте: “Зачем к обыкновенным суждениям о словесности примешивать посторонние укоризны в неисполнении обрядов, предписанных церковью”».
Дискуссия стала выходить за рамки языковой и литературной, оппоненты Шишкова легко могли оказаться безбожниками, смутьянами и революционерами. «Эта примесь политически общественного момента настолько иногда искажала литературную суть дела, практическая полемика настолько спутывала литературные деления, что почетным членом «Беседы» из политических соображений был выбран не кто иной, как сам Карамзин», – пишет Тынянов.
«Арзамас»: больше галиматьи
Литературная война между карамзинистами и «беседчиками» была неизбежна. Как всегда, поводом к войне (но, конечно, не ее причиной) послужило конкретное событие: премьера комедии Шаховского «Урок кокеткам, или Липецкие воды», которая состоялась 23 сентября (5 октября) 1815 года. Если в «Новом Стерне» Шаховской весело глумился над Карамзиным и сентименталистами, то сейчас весь его полемический запал достался Жуковскому и поэтам-романтикам. Шаховской вывел Жуковского в виде полоумного поэта Фиалкина, свихнувшегося на почве баллад и докучающего другим их чтением. Особенно неприятен этот личный выпад был потому, что с образом фиалки в лирике Жуковского почти всегда связан образ Маши Протасовой, его родственницы и воспитанницы, в которую он был горячо и взаимно влюблен, но мать которой не дала согласия на брак; невозможность жениться на Маше была для него настоящей трагедией.
Шаховской пародировал баллады Жуковского, высмеивал его любовь к мистическим явлениям призраков. К примеру, на вопрос, где он встречает мертвецов, Фиалкин отвечал:
Положительные персонажи пьесы были сплошь патриотами, отрицательные – сторонниками всего иностранного и модного. Литератор Филипп Вигель вспоминал: «Можно вообразить себе положение бедного Жуковского, на которого обратилось несколько нескромных взоров! Можно себе представить удивление и гнев вокруг него сидящих друзей его! Перчатка была брошена; еще кипящие молодостию Блудов и Дашков спешили поднять ее».
С этого дня, с «липецкого потопа», началось летоисчисление «Арзамасского общества безвестных людей» – литературного объединения, противопоставившего себя «Беседе».
«Беседа» была столичной – Арзамас, давший название обществу, был крохотным провинциальным городком, известным разве что своими жирными гусями (гуся подавали к столу на каждой встрече арзамасцев). В «Беседу» входили знатные люди, сановники – в «Арзамасе» собрались «безвестные» люди (на самом деле многие из них были известными и влиятельными – но иронизировали тут не только над «беседчиками»). Заседания «Беседы» были торжественными – а арзамасцы старались все превратить в ерунду и глупость. Друг другу дали прозвища – словечки, взятые из стихов Жуковского, который сам стал, по названию своей знаменитой баллады, «Светланой». Шутили, писали пародии и эпиграммы, читали доклады, в которых разносили в пух и прах творчество своих литературных коллег, вели смешные протоколы своих встреч. Вот отрывок из одного из них: «Его превосходительство Ивиков Журавль введен был торжественно в храмину; прочитал клятвенное обещание; сел; затем, окунув затейливый нос свой в беседную лужу, вытащил оттуда очень порядочного покойника и принялся долбить его себе в честь, а нам в утешение, а его превосходительство Кассандра ответствовал нововступившему другу своему разными сладостями…»
Кассандра – это Дмитрий Блудов, прозванный так за то, что писатель Захаров вскоре после посвященной ему Блудовым надгробной речи в самом деле умер. Ивиков Журавль – Филипп Вигель; журавлем его назвали за манеру брать табак из табакерки пальцами так, будто журавль клюет его длинным носом.
Сегодняшнему читателю арзамасские протоколы уже мало что скажут – читать их как живую литературу невозможно, теперь это памятник; впрочем, можно представить, как члены общества хохотали, сочиняя их и зачитывая вслух. Вот отрывок из написанного Жуковским протокола, посвященный бурчанию в животе у Александра Тургенева, «Эоловой Арфы»:
Арзамасцы изощрялись в придумывании смешных вступительных ритуалов, пародирующих масонские; так, Василию Львовичу Пушкину, видному члену одной из масонских лож, при его вступлении в общество они устроили «шубное прение» (уложили его на долгое время под кучу шуб), затем он должен был пронзить стрелкой чучело, изображавшее Шишкова, поцеловать лиру и сову, взять из рук Дашкова гуся и омыть его из таза водой. Арзамасцы комментировали смысл этих действий (например, «шубное прение» отсылало к поэме Шаховского «Расхищенные шубы»).
На заседаниях «Арзамаса» читали надгробные речи членам «Беседы». Шишков был бессменным главой Российской Академии, созданной по образцу Французской Академии с ее «бессмертными» членами. Новых членов в Академию принимали тогда, когда умирал кто-то из прежних; тогда в честь умершего произносили надгробную речь. Арзамасцы объявили всех «беседчиков» покойниками, а их дело – мертвечиной, Батюшков вывел их в виде забытых теней в своей иронической поэме «Видение на берегу Леты». Они даже не стали всерьез спорить со своими оппонентами – просто сделали посмешище из их чинов, званий, заседаний, седин, орденов, превратив их серьезные языковые изыскания и поэтические устремления в веселую чепуху, осыпая их насмешками, эпиграммами и прижизненными эпитафиями.