Книги

Экспресс-курс по русской литературе. Все самое важное

22
18
20
22
24
26
28
30

Романтики-славяне

Сам Кюхельбекер в это время разделял воззрения так называемых «младоархаистов» (этот термин предложен Юрием Тыняновым в его труде «Архаисты и Пушкин»), в первую очередь Грибоедова, Катенина, Рылеева – в основном литераторов декабристского круга. В 1824 году, описывая расстановку сил в русской литературе, Кюхельбекер выделил по старой памяти «романтиков» – то есть арзамасцев, и «славян» – то есть беседчиков. А себя и своих соратников отнес к «романтикам-славянам»; к ним же причислил и Шаховского. Члены «Беседы» в своем творчестве ориентировались на высокую одическую традицию XVIII века; в том же русле создавалась гражданская поэзия во время Отечественной войны 1812 года; в том же русле развивалась гражданская поэзия и после войны.

Будущие декабристы, стремясь говорить о возвышенном, воскресили дышащие на ладан жанры оды, сатиры, высокого послания. Они писали торжественным, гневным, высоким слогом о тиранах и рабах, об Отечестве и долге граждан перед ним. В русской истории они старались найти героев, которые боролись за независимость и выступали против самодержавия. Свой идеал декабристы видели в вечевой республике Великого Новгорода, а древним князьям вкладывали в уста речи, которые сами могли бы произнести на очередном собрании тайного общества.

Они шли дорогой не Карамзина, а Державина и Ломоносова: они были убеждены, что писатель и поэт может пользоваться любыми языковыми средствами, которые ему необходимы, – и на карамзинистов нападали потому, что те не пользуются «всеми богатствами российского языка», отказываются от того, что придает тексту национальный колорит, особые краски. Кюхельбекер даже попробовал писать высоким, одическим штилем прозу: его эстонская повесть «Адо» – кажется, единственная такая попытка в русской литературе. Попытка эта окончилась провалом: текст получился тяжелый, спотыкающийся, и читать его – все равно что продираться через заросли терновника: «Днем исходили они вместе на бой с медведями, на ловитву лосей и лис. Тогда обвертывали они шуйцу ветхим рубищем и лыком, а десницу вооружали кистенем убийственным».

Другие младоархаисты экспериментировали с иными языковыми пластами – с низким штилем, с просторечием. Павел Катенин перевел заново «Ленору» Бюргера простым, народным языком:

Казни столп; над ним за тучейБрезжит трепетно луна;Чьей-то сволочи летучейПляска вкруг его видна.«Кто там! сволочь! вся за мною!Вслед бегите все толпою,Чтоб под пляску вашу мнеВеселей прилечь к жене».Сволочь с песнью заунывнойПонеслась за седоком,Словно вихорь бы порывныйЗашумел в бору сыром.Мчатся всадник и девица,Как стрела, как пращ, как птица;Конь бежит, земля дрожит,Искры бьют из-под копыт.

Катенинский эксперимент с обращением к простонародной русской речи многих возмутил. Николай Гнедич нашел в балладе стихи, «оскорбляющие слух, вкус и рассудок» (об этом он написал в «Сыне Отечества» в 1816 году). Грибоедов ответил Гнедичу: «Бог с ними, с мечтаниями; ныне в какую книжку ни заглянешь, что ни прочтешь, песнь или послание, везде мечтания, а натуры ни на волос» – но удивился, как же тот мог не заметить, как катенинский перевод отличается простотой языка от перевода Жуковского, у которого даже мертвец изъясняется «тоном аркадского пастушка». Пушкин в предисловии к сочинениям Катенина писал в 1833 году, что перевод Жуковского был «неверным и прелестным подражанием» «Леноре», тогда как Катенин стремился «показать нам «Ленору» в энергической красоте ее первобытного создания». Это, однако, не нашло понимания у читателей: «Но сия простота и даже грубость выражений, сия сволочь, заменившая воздушную цепь теней, сия виселица вместо сельских картин, озаренных летнею луною, неприятно поразили непривычных читателей, и Гнедич взялся высказать их мнения в статье, коей несправедливость обличена была Грибоедовым».

В 1824 году Кюхельбекер в альманахе «Мнемозина» опубликовал статью «О направлении нашей поэзии, особенно лирической, в последнее десятилетие», в которой обвинял туманный, мистический романтизм Жуковского в том, что он мешает развитию русской литературы, не дает ей стать по-настоящему оригинальной, национальной: «У нас все мечта и призрак, все мнится и кажется, и чудится, все только будто бы, как бы, нечто, что-то… чувство уныния поглотило все прочие»; «Картины везде одни и те же, луна, которая, разумеется, уныла и бледна, скалы и дубравы, где их никогда не бывало, лес, за которым сто раз представляют заходящее солнце, вечерняя заря; изредка длинные тени и привидения, что-то невидимое, что-то неведомое, пошлые иносказания, бледные, безвкусные олицетворения Труда, Неги, Покоя, Веселия, Печали, Лени писателя и Скуки читателя, в особенности же туман: туманы над водами, туманы над бором, туманы над полями, туман в голове сочинителя»[46].

Кюхельбекер был недоволен не столько туманами, сколько тем, что они мешают литературе говорить о важных для общества вопросах, воспитывать настоящих граждан, которые стремились бы послужить Отечеству.

Пушкин в январе 1825 года в письме Кондратию Рылееву спорил с суждениями, которые высказывал Кюхельбекер, как и другие декабристы: «Зачем кусать нам груди кормилицы нашей? потому что зубки прорезались? Что ни говори, Жуковский имел решительное влияние на дух нашей словесности; к тому же переводный слог его останется всегда образцовым. Ох! уж эта мне республика словесности. За что казнит, за что венчает?»

Рылеев отвечал Пушкину, что тот не прав: «Неоспоримо, что Жуковский принес важные пользы языку нашему; он имел решительное влияние на стихотворный слог наш, – и мы за это навсегда должны остаться ему благодарны; но отнюдь не за влияние его на дух нашей словесности, как пишешь ты. К несчастию, влияние это было слишком пагубно: мистицизм, которым проникнута большая часть его стихотворений, мечтательность, неопределенность и какая-то туманность, которые в нем иногда даже прелестны, растлили многих и много зла наделали».

Сам Рылеев стремился в стихах говорить о самых важных общественных вопросах. Его гневная сатира «К временщику» рисовала обобщенный портрет политика, в котором современники легко узнавали Аракчеева, основателя военных поселений:

Твои дела тебя изобличат народу;Познает он – что ты стеснил его свободу,Налогом тягостным довел до нищеты,Селения лишил их прежней красоты…

Рылеев обличал временщика и напоминал о судьбе, ожидающей угнетателей:

Тиран, вострепещи! родиться может он,Иль Кассий, или Брут, иль враг царей Катон…

Для Рылеева поэзия была способом говорить о заветном – о доблестях гражданина, о его готовности отдать жизнь за свободу Родины. В своих «Думах», размышлениях о самом важном, он изображал исторических деятелей – Вещего Олега, княгиню Ольгу, Бориса Годунова, Ивана Сусанина, Петра Великого и других, – показывал их деяния и вершил над ними исторический суд, произнося окончательный приговор или воспевая ему славу:

«Злодей! – закричали враги, закипев, —Умрешь под мечами!» – «Не страшен ваш гнев!Кто русский по сердцу, тот бодро, и смело,И радостно гибнет за правое дело!Ни казни, ни смерти и я не боюсь:Не дрогнув, умру за царя и за Русь!»«Умри же! – сарматы герою вскричали,И сабли над старцем, свистя, засверкали! —Погибни, предатель! Конец твой настал!»И твердый Сусанин весь в язвах упал!Снег чистый чистейшая кровь обагрила:Она для России спасла Михаила!

Пушкину «Думы» не особенно нравились своей дидактичностью. Гораздо больше ему понравилась поэма «Войнаровский», в которой Рылеев изобразил сподвижника Мазепы, сосланного в Сибирь. Войнаровский, будучи в чужом и диком краю, помнит о родной Украине, пытается разобраться, был ли он прав, считая Петра Первого тираном и слепо доверяя Мазепе. Он остается гордым, умным, неукротимым:

Кто брошен в дальние снегаЗа дело чести и отчизны,Тому сноснее укоризны,Чем сожаление врага.

Войнаровский в поэме Рылеева получился совершенно романтическим героем байронического толка – изгнанным за правду, непонятым, но не утратившим силы духа.

* * *

Таких же романтических героев и романтическую обстановку мы встречаем в исторических повестях другого предводителя декабристского восстания – Александра Бестужева. Он тоже был увлечен идеей создания национальной литературы, стремился говорить с читателями об историческом прошлом. Он долго искал подходящую интонацию для разговора с читателем, и в свое время прошел через соблазн сентиментализма. Вот, например, что происходит между двумя его героями: «Красавица вырывалась напрасно; рассудок советовал ей: «Беги!», сердце шептало: «Останься!» «Что скажут добрые люди?» – повторял разум. «Что станется с милым, когда ты скроешься?» – замечало сердце. Еще борьба страха и стыдливости не кончилась, а Ольга нехотя, сама не зная как, сидела уже с Романом рука об руку и пленительным голосом любви упрекала любезного льстеца в безрассудстве». Если не знать, что это повесть «Роман и Ольга» из древнерусской жизни, опубликованная в 1823 году, то вполне можно представить себе, что эта сцена происходит в конце XVIII века между бедной Лизой и Эрастом.

Новые и яркие впечатления, привезенные им из Заграничного похода русской армии в 1821 году, дали ему новый язык и новые краски. Армия направлялась в Пьемонт на подавление восстания, однако восстание было подавлено австрийскими войсками, а русские остановились в Эстонии. Оттуда Бестужев (взявший псевдоним Марлинский по названию петергофского дворца Марли, где стоял его полк) привез книгу дорожных впечатлений «Поездка в Ревель» и примыкающие к ней «ливонские повести», полные точных красочных исторических деталей, увлекательные и стремительные. Пушкин называл Марлинского «русским Вальтер Скоттом», и это действительно самое точное сравнение – более того, даже рыцарский турнир в повести «Турнир в Ревеле» очень смахивает на описание турнира в «Айвенго».

Марлинский добросовестно собирает исторические сведения, снабжает текст обширными комментариями – но при этом страсти рвутся в клочья, повествование летит вскачь, читатель не успевает дух перевести. Марлинский отчаянно торжественен, склонен к внешним эффектам и пышным фразам: «Тогда-то страсти из кипящего сердца черными парами налетают на разум, и ядовитое отчаяние вгрызается в душу!..» Или того лучше: «Простите, – продолжала она, обливая грудь отца горькими слезами, – я люблю Эдвина, я не могу жить без него… В руке моей вольны вы, но мое сердце навечно принадлежит Эдвину». Сам он характеризовал свою манеру письма так: «Перо мое смычок самовольный, помело ведьмы, конь наездника… Бросаю повода и не оглядываюсь назад, не рассчитывая, что впереди. Знать не хочу, заметает ли ветер след мой, прям или узорен след мой. Перепрыгнул через ограду, переплыл за реку, хорошо; не удалось – тоже хорошо…»

Женщины у него изумительно красивы, мужчины великолепно горды, сильны и мужественны, подлецы так гнусны, что пробы ставить негде, колорит повестей грозовой, – словом, в них есть все, что необходимо романтической прозе.

Конечно, его герои сражаются за руку и сердце красавиц – но автора гораздо больше волнует их борьба за свободу и независимость родины; именно такие сюжеты он отыскивает в истории.