бранилась с краснорожим мужем – бранилась с пьяным мужем;
так отбило мне бока – так растрясло меня;
тщетно восклицали мы – напрасно твердили мы.
Здесь мы видим последовательную работу над усреднением стиля, устранением из него слов, которые принадлежат к высокому и низкому штилю. Это, конечно, очень ограничивало писателя в выборе языковых средств. Но последовательная работа Карамзина и карамзинистов над слогом фактически создала тот средний, нормативный, живой, приближенный к разговорной речи язык, которого не хотел видеть оппонент Карамзина адмирал Шишков. Он-то полагал нелепым «писать, как говорим, то есть не знать различия между красноречивым и простонародным, между возвышающим душу и употребляемым для объяснения ежедневных надобностей языком». Недаром карамзинист Макаров сердито написал, что Шишков «полагает необходимым особливой язык книжной, которому надобно учиться как чужестранному, и различает его только от низкого, простонародного. Но есть средний, тот, который стараются образовать нынешние писатели равно для книг и для общества, чтобы писать, как говорят, и говорить, как пишут; одним словом, чтобы совершенно уничтожить язык книжный». Эта полемика между адмиралом Шишковым и карамзинистами тут не закончится – она продолжится в схватке двух литературных обществ – державинской «Беседы» и «Арзамаса», основанного карамзинистами. А победителем из этой схватки выйдет, конечно, русский литературный язык.
Виссарион Белинский писал о Карамзине: «Он преобразовал русский язык, совлекши его с ходуль латинской конструкции и тяжелой славянщины и приблизив к живой, естественной, разговорной русской речи. Своим журналом, своими статьями о разных предметах и повестями он распространял в русском обществе познания, образованность, вкус и охоту к чтению. При нем и вследствие его влияния тяжелый педантизм и школярство сменялись сентиментальностью и светской легкостью, в которых много было странного, но которые были важным шагом вперед для литературы и общества».
Начало «золотого века»
На рубеже веков
XVIII век был временем больших надежд – но за надеждами следовало разочарование. Эпоха Просвещения дала человечеству надежду на справедливое и разумное устройство земного мира. Стремление к справедливости породило Французскую революцию, та подняла волну кровавого террора. Создание империи и возвышение Наполеона, начало общеевропейской войны окончательно подорвали веру в разумное переустройство мира, в возможность социума к бескровному самоусовершенствованию, в добрую и прекрасную природу человека как такового.
Карамзин в 1794 году опубликовал статью в виде переписки: «Мелодор к Филалету» и «Филалет к Мелодору». Мелодор и Филалет, «друзья людей», рассуждают о судьбах мира – и Мелодор подводит неутешительный итог столетия: «Конец нашего века почитали мы концом главнейших бедствий человечества и думали, что в нем последует важное, общее соединение теории с практикою, умозрения с деятельностию; что люди, уверясь нравственным образом в изящности законов чистого разума, начнут исполнять их во всей точности и под сению мира, в крове тишины и спокойствия, насладятся истинными благами жизни. О Филалет! где теперь сия утешительная система?.. Она разрушилась в своем основании. Осьмойнадесять век кончается: что же видишь ты на сцене мира? – Осьмойнадесять век кончается, и несчастный филантроп меряет двумя шагами могилу свою, чтобы лечь в ней с обманутым растерзанным сердцем своим и закрыть глаза навеки!»
Литература разочаровалась в возможности найти идеал в реальном мире – здесь и сейчас или в будущем. Маятник качнулся в другую сторону: сентименталисты нашли идеал в «золотом веке» Античности, в скромной частной жизни, независимой от городской суеты и светских условностей. Однако и такой человек терпит удары судьбы, он может быть несчастлив, он осознает, что «зло под солнцем бесконечно» (как сказал Карамзин). Герой сентиментальной повести смиряется и твердо терпит, а читатель льет над ним слезы. Уже к концу XVIII века писатели среднего ряда набили руку на создании жалостливых повестей, которые должны были выжать из читателя слезу; обычно в них рассказывалось о печальной судьбе влюбленных, которым не суждено быть вместе; либо один из них, либо оба обладали чувствительным сердцем – таковы многочисленные подражания «Бедной Лизе». Были и более талантливые произведения, например «Марьина роща» Жуковского, – не только сентиментальная, но и таинственная, загадочная, почти готическая. В ней в повседневную действительность вторгается иномирная струя, вмешивается инобытие – и это еще один способ уйти от жестокого мира.
Однако был и другой способ реагировать на действительность, в которой добро не побеждает зло: не смирение и слезы, а гнев, презрение и бунт. Не примирение с действительностью, не принятие ее, а бегство от нее. Действительность убога, вместо справедливости приходит тирания, окружающие люди живут приземленными интересами – и думающий, чувствующий, живущий духовными запросами человек не может не презирать этого мира, не бежать от него. Однако это бегство рано или поздно оборачивается попыткой бежать от себя.
«Очарованное Там»
Так на свет появляется романтизм – но вряд ли справедливо будет сказать, что в литературе есть строгая последовательность, очевидный переход от классицизма к сентиментализму, от него к предромантизму, от предромантизма к романтизму. И классицизм, и сентиментализм, и романтизм несколько десятилетий уживались в одном культурном пространстве; иногда их невозможно отделить друг от друга даже в творчестве одного автора, и тут на ум приходит типичный пример – Василий Жуковский.
Романтизм – направление в европейской культуре, для которого характерен интерес к духовному миру человека-творца и изображение его сильных страстей. Человек находится в конфликте с обществом, это часто приводит к бунту и побегу или изгнанию из общества. Природа в романтизме – одухотворенная стихия, родственная герою, обладающая целительной силой. Романизм исследует человеческую душу, в которой совмещены добро и зло, заглядывает в темную, иррациональную ее сторону, в подсознание. Он протестует против просветительского культа разума и доверяет интуиции, интересуется не только физическим, но и метафизическим миром. Воображение уводит романтика от обыденной повседневности в «очарованное
Однако «очарованное Там» для каждого романтика – свое: для Вальтера Скотта – время средневековых рыцарей; для английских поэтов «озерной школы» – одухотворенная природа, для Байрона – экзотические страны Южной Европы; для Гофмана – сказочный, мистический мир, соседствующий с обыденным. Примерно в тех же направлениях будут вести поиски и русские романтики: Антоний Погорельский, Владимир Одоевский, молодой Гоголь, скорее, последуют дорогой Гофмана; Пушкин и Лермонтов – дорогой Байрона, Жуковский – дорогой немецких романтиков, которых привлекал мистицизм.
Жуковский, который вступил в литературу с переводом элегии Томаса Грея «Сельское кладбище» и с собственной элегией «Вечер», на первый взгляд кажется убежденным сентименталистом, который с нежной грустью всматривается в пейзаж, прислушивается к звукам природы и размышляет о скоротечности человеческой жизни. В лирике Жуковского с самой его молодости постоянно присутствует тема могилы, которая безвременно унесла дорогих людей, и размышления о тайне смерти. Элегия, ведущий поэтический жанр сентиментализма, идеально соответствует его душевному строю – и Жуковский становится мастером русской элегии.
Однако его влечет и немецкая баллада с ее таинственным мрачным сиянием, с потусторонним ужасом, от которого перехватывает дыхание. Жуковский сказал однажды о своем таланте, что он всегда зажигается от чужого; поэзия Жуковского – это прививка европейской культуры к русскому стволу; получилось дерево крепкое, жизнестойкое и плодоносящее: и «Ивиковы журавли», и «Перчатка», и «Суд Божий над епископом» – все это явления не только европейской, но и русской культуры, и явления русского романтизма. При этом Жуковский-переводчик – зачастую не просто переводчик, это совершенно самостоятельный поэт, воссоздающий на русском заново – другую Ленору, другого Лесного царя, о чем так точно сказала Цветаева в очерке «Два “Лесных царя”»: страшного Лесного царя Жуковский увидел «из глади своих карих, добрых, разумных глаз» – и оказался милосерднее Гете: нет никакого царя, есть морок, сон, страх. Этот страх убийственный – но ребенок умирает от собственного страха, а не от реально существующего зла. Жуковского и «Ленора», знаменитая баллада Бюргера, за которую он брался три раза, заставила искать выхода из безысходности. «Ленору» он перевел очень точно: она ропщет на Бога, что жених умер, за ней является мертвый жених и утаскивает в могилу. В балладе «Людмила» – славянской версии «Леноры» – героиня уже ропщет меньше, она, скорее, расстраивается. Но Жуковскому важно, чтобы все ужасы оказались сном, чтобы мир оказался добрым и дружелюбным, если проснуться, – и вот появилась «Светлана», которую он подарил к свадьбе одной из своих воспитанниц, Сашеньке Протасовой. При этом образ Людмилы еще очень условен, умозрителен, а Светлана – уже совершенно народный характер; более того, она вообще не ропщет, а спокойно полагается на Бога, когда ей очень страшно.
Чем больше Жуковский проявляет себя как самостоятельный поэт, тем больше в его творчестве того удивительного чувства, которое он сам обозначил в своем отрывке «Невыразимое» как «присутствие Создателя в созданье»: ощущение иного, невидимого мира в мире видимом:
Невозможно разделить живую душу поэзии на части, разъять на «сентиментализм» и «романтизм»; можно назвать это «предромантизмом», как это делают литературоведы, но вряд ли этот термин объяснит особенности поэтики Жуковского.
Жуковский пытается найти в видимом мире невидимый, соединить их, разглядеть в случайном, земном вечное, увидеть «Гений чистой красоты» (это выражение Пушкин счастливо заимствовал из стихотворения Жуковского «Лалла Рук», написанного по мотивам одноименной поэмы Томаса Мура), всей душой тянуться к «Очарованному Там» – и, может быть, даже разглядеть его и к нему приблизиться.