Книги

Разбитое зеркало

22
18
20
22
24
26
28
30

Снова пошел по когда-то раскорчеванным на солнечных елбанах полоскам, казалось, временами слышу стук телеги по накатнику, окрики пахарей, скрип колесухи. Шел на звуки и голоса, а они удалялись, таяли, умолкали. И все звучали во мне слова, обрывок когда-то слышанной песни. Шел, путаясь ногами в цепляющейся, пытавшейся удержать траве, а песня все сопровождала, и не мог от нее отделаться:

Позарастали стежки-дорожки…

Вспомнил босую девчонку в ситцевом платьишке на возу со снопами, коня, прытко разбежавшегося под гору. Вспомнил тех, кто радовался и печалился, смеялся и плакал, всех, чье дыханье здесь развеялось, растворилось в небе, в траве, трепетных листьях деревьев.

Позарастали мохом-травою, Где мы гуляли, милый, с тобою…

Непонятный, усиливающийся гул шел откуда-то, и словно причитанье, словно плач по прошедшей молодости, щемящей любви звучала песня. Гул становился громче, явственней, я не хотел его, но он был рядом, врывался в комнату. Я открыл глаза, ветер шевелил занавеску на окне, кто-то внизу на улице завел машину, перекликались ребятишки, город пробудился, шумел. Начинался день.

Сон улетучился, но я еще пытался его удержать, все шептал и шептал слова…

Рабочий поселок у железной дороги, дымный завод, загоревшие от сланцевой копоти четырехквартирные домики и бараки — тут у кирпичного вокзала три раза в день останавливается пассажирский поезд, а тяжело стучащие товарняки обычно безостановочно проходят мимо. У железнодорожного переезда деревянная колокольня — во время пасхи, взобравшись по крутой лестнице, там можно долго бить во вздрагивающие, празднично гудящие колокола. За церковью Народный дом, где в полупустом зале идут сентиментальные немецкие фильмы, подальше — будто запотевшее внутри цементное здание кинотеатра «Калев», там крутят американские — с Гарри Купером, Гарри Пилам, Диной Дурбин. На окраине вдоль отвала маленький паровозик несколько раз в день тянет, пыхтя, по узкоколейке длинный состав со сланцем из шахты, навстречу по подвесной дороге плывут к черной горе вагонетки с дымящимся коксом. Если взобраться на вершину коксовой горы, в ясную погоду увидишь на горизонте синюю полоску Балтийского моря. Прямые улочки, поросший травою плац, мимо глухого забора которого я хожу в школу, запах сланцевого газа, возвещающие о начале и конце рабочих смен заводские гудки… Таким помню Кивиыли, где жил когда-то бесконечно давно. Отсюда уезжал и сюда домой приезжал на каникулы из Тарту и Нарвы, сюда возвращались мы с мамой, когда однажды ездили на лето к морю. Здесь летом сорок первого на маленькой улочке захлопнулась калитка, от которой вела дорожка к дому, и я в последний раз обернулся.

«Это странное слово «Kiviõli»… Все не могу его усвоить, все лезет в голову «Vikioli», — написал когда-то И. А. Бунин в письме жившей здесь матери друзей моих детских лет Сашки и Мишки…[7] Это странное для жившего в эмиграции русского писателя слово для меня, как для Сашки и Мишки, часть нашего детства. Много раз, уже поседевшие, вырастившие своих детей, договаривались мы поехать туда — в Кивиыли, походить по милым сердцу местам, вместе вспомнить… Каждому надо однажды вернуться и поклониться детству. Было оно безмятежным или горьким — все равно. Поклониться земле, видевшейся в светлых и тревожных снах, поклониться памяти тех, кто вложил здесь в тебя часть своей души, своей любви, своей жизни, Искренне обещали друг другу, но все не получалось, все мешало кому-нибудь из нас что-то неотложное. И я понял, что больше не могу ждать, что жизнь уходит. Сорок лет спустя после того страшного далекого утра, когда лязгнули буфера стронувшегося с места поезда и я, прижавшись к стенке вагона, смотрел, как скрывается в пелене тоскливого дождя железнодорожный вокзал, вернулся я в этот поселок, теперь уже город.

Пока летел самолетом, как-то не волновался, вроде ехал в обычную командировку, сколько раз вот так летал и ездил за семнадцать лет работы в газете и после того, но ни разу не был там. То говорил себе, что никого у меня уже там нет, то задерживала работа, а может, просто боялся сердечной боли… В Ленинграде пересел на поезд, проехал Нарву, замелькали вдоль дороги подрезанные елочки, валуны по обочинам полей, поляны, сплошь поросшие желтыми одуванчиками… Затревожили, врываясь грохотом, поезда, позабытые названия станций, и защемило, защемило сердце. Вышел в тамбур. Засквозил ветер, громче загрохотал поезд, трясло, мотало последний вагон, убегали из-под колес рябящие шпалы, уносилась, замедляя вдали стремительный бег, дорога, уносилось время… Две девчонки с ученическими портфелями стояли у вагонной двери, наверное, ехали домой из техникума или училища, вспомнил, как так же ездил из Нарвы домой в воскресные дни, так же ждал, когда покажутся знакомые домики и бараки, промелькнет переезд, напахнет дымным запахом завода…

И вот перрон, позади сорок лет, война, жизнь… Тот же серый кирпичный вокзал, та же прямая со сбегающимися вдалеке рельсами колея железной дороги, та же черная коксовая гора за сланцеперегонным комбинатом, только больше зелени и просторней, пустынней за переездом, где улица, на которой когда-то жил.

Пошел напрямик от вокзала и не нашел ее. Был сквозящий пустырь, тянулись асфальтовые дорожки к заводской ограде, стояли редкие деревья, желтели покрывшие землю одуванчики. Остановился на ветру, озираясь, искал хоть какие-нибудь приметы, по которым мог что-то узнать.

Ветер, редкие деревья, железнодорожная насыпь. Прежде за домами железной дороги не было видно, лишь доносился оттуда стук поездов, пахло паровозным дымом и еще наносило солдатским, махорочным, когда останавливались воинские эшелоны. Теперь насыпь, вокзал, завод, куда по утрам уходил на работу отец, — все стало как будто ближе, на виду, и черная коксовая гора за поселком кажется совсем рядом. Или сдвинулась, сжалась тут земля?

Редкие прохожие торопятся по своим делам. Остановил молодого холеного в прильнувших к лодыжкам джинсах: «Вы здешний?» — «Да, а что?» — «Где-то тут была Цветочная улица, Ыйе тянав… Я жил на ней до войны…» Молодой пожал плечами: «Не знаю, около завода все дома снесли». Спросил пожилую женщину с пестрой хозяйственной сумкой. «Ыйе? Нет, не знаю». Говорю: «Я жил тут до войны…» — «А-а», — и тоже равнодушно мимо. Еще у кого-то, и тоже — «Не знаю…» «Улица Ыйе?» — и опять — «Не знаю…»

«Люди, постойте! Люди! Меня увезли отсюда мальчишкой в сорок первом. Я тут жил, я тут жил до войны… Я вернулся через сорок лет!» Это я себе кричу, сам себе кричу. Спазм сжимает горло. Кажется, не цветы вокруг, а снежная пелена. Слепящая целина, и холодный ветер насквозь.

И вдруг увидел березу. Над толстым искривленным суком отец когда-то прибил скворечник, а внизу возле кучи песка, где летом играла сестренка, вкопал столбики для качелей. Чуть накренившаяся старая береза… Только не было тогда вокруг этих редких вытянувшихся деревьев, росли низенькие акации у калитки, нет скворечника. Да, это то место, тут проходила улица, тут была дорожка к крыльцу дома, на который в последний раз посмотрел тогда.

Пошей по траве, по цветам, прикоснулся к стволу, погладил холодную белую кору. Вот я и пришел, вот вернулся. Хорошо, что нет никого рядом, никто не видит моих слез. Лишь в конце пустыря, как изваяние, стоит какая-то женщина — ждет кого-то, а может, тоже пришла на улицу, которой нет. Шевелит ветер листву над травой, над примятыми одуванчиками. Мир праху твоему, детство… Летел, ехал за тысячи верст и вернулся на пустырь. Слишком долго ехал, поздно вернулся. Вот она боль, которой боялся. А может, лучше, что нет той улицы, нет дома, где, испуганно сжавшись комочком в углу, осталось детство. Может, увидел бы все, и стало еще больней.

Но он, тот пожелтевший от сланцевого дыма оштукатуренный домик, остался в памяти, как и другой, который тоже иногда вижу во сне, — та деревенская изба, где родились уже мои дети. Был когда-то молод, только что минула война, был еще впереди тот крытый посеревшим тесом домишко, были деревня, дочурки, бегущие навстречу, когда возвращался домой. Поднимешь их, обнявших тебя, несешь от калитки к крыльцу; в клочьях вечернего тумана Васюган, пахнет печным дымом, рекой, полем, что светлеет на бугре за поскотиной. И это в прошлом — деревня, те поросшие травой забвения васюганские поля. И радость, и боль, сбывшиеся и несбывшиеся надежды. Но снова теплой волной нахлынет нежность, сожмется сердце от любви, когда беру на руки уже свою маленькую внучку. Крепко держатся за меня горячие ручонки, будто опять обнимают маленькие дочери, сестренка, которой всегда шесть лет, будто обнимает меня мама. За каждой болью радость, за каждой радостью боль. Но всегда надежда. И так хочется жить…

Ни в Тарту, ни в Нарве я уже не застал никого из помнивших меня мальчишкой — кто погиб во время войны, кто умер, кто уехал или сгинул безвестно. Но знал: в Кивиыли — Лелька Федорович. Давным-давно мы жили на одной улице, учились в одной школе, вместе у железной дороги играли в лапту. Она сноровисто подавала под удар мячи, лихо била с подачи сама, бегала быстрее всех девчонок. Помню, однажды, перехватив взлетевший свечкой мяч, я оказался возле нее, со всех ног мчавшейся к «городу», и она, поняв, что уже не убежать и не увернуться, присела на корточки, закрылась руками. Может, я пожалел бы кого-нибудь из других девчонок, глазастенькую Таньку Иванову, например, свою первую любовь, Таньку, наверное, я лишь легонько бы запятнал, но Лелька, Лелька была для меня все равно, что мальчишка, и я со всей мочи всалил тогда ей мячиком между лопаток. Обернувшись, она посмотрела на меня снизу, и на глаза ее навернулись слезы. Лицо Лелькино забыл, помню — губы у нее были детские, пухлые, и еще почему-то запомнилась беретка. Темно-синяя фетровая беретка, какие носили тогда многие девчонки.

Я никогда не писал ей, так же, как и она мне. Ну, жили когда-то по соседству, ну, играли вместе — сколько чьих-то судеб прошло через мою, и в этой веренице когда-то краешком соприкоснулась со мной Лелькина. Была она младше меня — когда я ходил в шестой класс, Лелька была в пятом, потом учился в другом городе, затем уехал за тысячи верст насовсем. И вот через столько лет вернулся. Воротиться в места, где прошло детство, когда нет рядом никого, с кем можно вспомнить пережитое, тяжело. Наверное, так же, как в опустевшей комнате разговаривать с самим собой. Мне хотелось повидать Лельку. Я знал, что все эти годы она жила на одном месте, что заведует библиотекой, дороги не уводили ее далеко и надолго ни в детстве, ни после войны. Я приехал на три дня, трех дней должно было хватить, чтобы увидеть, вспомнить и снова проститься. Я побыл на пустыре, где когда-то стоял оставшийся за порогом детства дом. Узнал на вокзале, где гостиница, потом спросил, где городская библиотека. Мне показали — у железнодорожного переезда.

Сколько всего за прошедшие годы изменилось или исчезло совсем, но этот дом за переездом я узнал сразу — когда-то в нем учились мальчишки и девчонки, топотом и ребячьим гомоном оглашавшие на переменах школьный двор, тут звенел колокольчик, стуча крышками исцарапанных парт, рассаживались по местам ребята, а в опустевшем коридоре возле бачка с водой уныло слонялась жалкая фигурка какого-нибудь изгнанного с урока ослушника. По воскресеньям настежь распахивались двери классов, парты выставляли на улицу, а на их место вносили налои и высокие подсвечники, по стенам развешивали иконы в золоченых окладах, зажигали на потемневших цепочках лампады из фиолетового стекла. Белесым дымом курилось кадило, пел умиленно хор, истово крестились и клали земные поклоны местные прихожане.

После богослужения снова на шесть дней белыми створками закрывался алтарь, убирались налои, снимали образа, и только тускло отсвечивающая масляными красками икона облаченного в доспехи архангела Михаила оставалась на стене, потому что была слишком большой и тяжелой. Лишь она да невыветривавшийся запах ладана и запертых в конторку восковых свечей напоминали, что по воскресным дням здесь церковь. Когда я учился в пятом классе, это здание уже не вмещало учеников, и наш класс занимался в бараке, шестой я кончал в построенной незадолго до войны двухэтажной школе.

Но этот дом остался таким, каким выглядел тогда, — те же желтоватые стены, пологая четырехскатная крыша, широкое крылечко. Только все сделалось как будто меньше, ниже, да еще не стало деревянной звонницы рядом. Но и до войны открытая всем ветрам, похожая на пожарную каланчу, она была ветхой и ненадежной.