— Он уже десять лет, как овдовел, — рассказывала по дороге Леля, когда назавтра я шел с ними к имениннику. — Живет вместе со старшей дочерью. Младшие замужем за эстонцами, а Арку — ты ведь знаешь — кто возьмет? Он-то еще бодрится. Спускается по лестнице, плечиками передергивает, будто пританцовывает. — Леля смешно показала — как. — Бегу навстречу по ступенькам: «Здрасьте…» Раскланяется со мной церемонно: «Здравствуйте». Потом узнает: «Фу, это ты, Лелька…» Сколько раз так. — Она рассмеялась. — С мамой ссорятся, оба фигурное катание любят по телевизору смотреть, он за Моисееву переживает, а она — за Линичук. Мама говорит: «Этот твой Карпоносов только и обнимает Чайковскую…»
Высокий сухой Павел Эрнестович встречал гостей у порога в кремовой рубашке.
— Это Дима, — представляет ему меня Леля. — Помнишь Диму Макшеева?
Он протягивает узкую, лодочкой, ладонь:
— Здравствуйте, Дима. Очень, очень рад.
Ему подносят цветы, свертки, он кланяется, улыбается преисполненный значимостью торжества. Какой-то до ломкости поджарый, благородно-изящный, чем-то напоминающий Арлекина.
За столом чокается с каждым, пригубливает рюмку и опять благодарит. Кажется, всем весело, но я чувствую себя скованно, и опекающая меня Леля подливает и подливает в мою рюмку вина. Справа от меня Валентина, по ту сторону заставленного всякой всячиной стола — дочери именинника: Марина и Ариадна — Маришка и Арка, как звали их когда-то давным-давно. С детства помню Маришу в красненьком в белый горошек платьице с большим бантом на голове, помню, как тихую, обиженную богом Арку дразнили ребятишки… Сейчас она пытливо вглядывается в меня, словно силится вспомнить что-то далекое, все ускользающее из ее смутного, так и оставшегося детским сознания. А Мариша, наверное, и вовсе не помнит — кто я, она оживленно болтает о своих детях с младшей сестрой, родившейся уже после войны, и обе они совсем не похожи на молчаливую постаревшую Арку. Мужья их переговариваются по-эстонски, флегматично пьют, вежливо аплодируют, когда Лелин брат, развернув рулон плотной бумаги, читает сложенные в честь юбиляра стихи. Вместе со всеми я подымаю очередной тост и тоже аплодирую стихам, аплодирую, когда Леля, попросив тишины, предлагает Павлу Эрнестовичу спеть. Но мне все еще не по себе — зачем я здесь?
Тонкими пальцами Павел Эрнестович ударяет по дрогнувшим струнам поданной гитары, склоняет лысую голову.
Он поет под Вертинского, чуть манерно, томно-устало и, видно, доволен, что его просят, что может петь. Закончив на замирающей ноте, не выпуская из рук гитары, галантно раскланивается.
А Марина вместе с сестрой начинают шутливую эстонскую песню; мгновенно оживившиеся их мужья громко подхватывают, и вот уже, взявшись за руки, покачиваются в такт песне и поют все.
— Надо встать, — поспешно объясняет мне Валентина. Она уралочка, но давно живет в Эстонии и знает здешние обычаи, — Потом все — на стулья.
Она торопливо скидывает под столом туфли, ей забавно, но она старательно исполняет ритуал. И я тоже, покачиваясь в лад со всеми, встаю и выкрикиваю какой-то припев.
Шумит застолье, мешается русская и эстонская речь.
перекрывая шум, запевает Аполлинарий Станиславович.
Ему бы в оперу — такой у него тенор. Уже много лет они с женой поют в заводском хоре, вчера Леля показывала цветное фото на обложке журнала — крупным планом оба сняты во время какого-то праздника.
Ширится, разливается песня, кажется, голосу тесно, кажется, зажги свечу — погаснет.
Мнится что-то далекое, не то явь, не то сон: переходящая в поросший ромашками земляной вал монастырская стена, хоругви крестного хода, черные клобуки монахов…
— Голос у вас прекрасный, — говорю Лелиному мужу, когда он умолкает, но в комнате еще витает отзвук песни. — Надо было в певцы.
— Чего об этом теперь. — От его лица медленно отливает краснота. — Мальчишкой в хоре пел в Нарве.
— И я в Нарве учился. В сорок первом. Последний год…