— Ну да.
— Может быть, — сказала она, вглядываясь в меня. — Я там недолго жила. Мужа перевели, и мы уехали.
— Я тогда был мальчишкой…
— Как ваша фамилия? — спросила она.
Я назвал.
— Нет, не знаю.
Бросила в кассу монетки, оторвала два билета.
— Надо же, запомнили, как меня зовут…
Отвернулась и пошла. Рядом с мужем место было занято, и она села у самого выхода.
Я смотрел на нее издали. Когда-то волосы у нее были кудрявые, темные, сейчас под платочком не видно, наверное, поседели. Впрочем, теперь волосы красят.
Автобус остановился на перекрестке у светофора, через две минуты надо было сходить. Я подошел к выходу.
Она глядела на меня так, когда что-то нужно сказать, мучительно нужно, но нечего.
— Тогда еще Луговская с нами работала, Виктория Якобсон, Павлик Прудников, — попытался я ей напомнить. — Киселева, Неклюдова.
— Вы всех помните, — покачала она головой.
— Еще была Ковакина. Бойкая такая — Зоя Ковакина.
— Ковакина, Ковакина… — повторила она. — Чуть-чуть припоминаю… Больше никого. Нет, никого. Мужа перевели, и мы уехали.
Свет на светофоре перескочил с красного кружочка на желтый, затем на зеленый. Автобус прошел немного и остановился. Сложившись, со стуком отворились дверцы. Я кивнул ей и сошел на асфальт.
Она же мне никто, совсем никто… Но мы работали вместе во время войны. Как можно все забыть? Как можно?
«Всем хорошим во мне я обязан книгам» — эту горьковскую фразу я переписал когда-то с листка отрывного календаря в свой дневник. Переписал потому, что мне тоже многое в жизни дали книги. Но гораздо большим я обязан людям. Многим людям. Эта книга в какой-то мере возврат им моего долга. Неоплатного долга, ибо нельзя оплатить то, чему нет цены.
Закинув за спину охотничье ружье, шел по уже совсем маленьким, заросшим осинником полям, искал исчезнувшие дорожки, обвалившиеся мостики через ложки, и, казалось, кто-то, тоскуя со мной, тоже ходит по пустошам, тщетно ищет потерянное. По сгнившим бревнам гати вышел к полевому стану и серым столбам, когда-то державшим соломенную крышу гумна, примяв высокую крапиву, заглянул в затянутый паутиной дверной проем осевшей избы, и из темноты напахнуло землей и тленом. Присел на вкопанный у двери культстана почерневший чурбак. Почудился запах свежеобмолоченной ржи, соломы, почудились голоса, понуканье охрипшего коногона. Шевелил траву ветер, шуршал сухим под еще ядреными стойками со свисавшей с перекладины ржавой отвалкой, в которую били, сзывая на обед страдовавших колхозников. Склонившись, поднял с земли самоковочный боронной зуб, ударил по ржавому железу. Дрогнув, отвалка коротко звякнула, и глухой звук тут же угас.