Он встряхивает тяжелой головой.
— Тоже нарвский. А меня, слышь, хотели было в польскую армию. В Свердловске уже, нашу семью туда эвакуировали. Когда брат на фронте погиб, пошел записываться добровольцем, год себе прибавил, чтобы взяли. Фамилия польская, отец-то из поляков, направим, говорят, тебя в Войско Польское. «Я же по-польски ничего не понимаю, — говорю. — Я из Нарвы, нарвский». — «Из Нарвы? Тогда — в Эстонский корпус». Так в этом корпусе от Великих Лук до самых островов. — Аполлинарий Станиславович надолго задумывается. — А в Нарве уже ничего того нет, камня на камне не осталось. Ты не езди туда, тяжело будет. Не надо. Давай, слышь, выпьем за Нарву.
Кто-то включил радиолу, заглушает разговоры кричащая музыка, отодвинув стулья, молодые танцуют что-то современное, постепенно увлекая всех. И я, то ли от выпитого вина, то ли поддавшись общему веселью, больше не чувствую себя отчужденным. Передо мной стучит каблучками Валентина, и трогательно смотреть, как у нее все получается на русский манер, отплясывает не то «барыню», не то сибирскую «подгорную». С Урала она, это же с Сибирью рядом… А я здесь рос, теперь оттуда. Лелин муж сказал: «Я — нарвский». Кто же я? Кивиыльский? Ленинградский? Или васюганский? Сорок лет там, в Сибири, уже сорок. Маленькая часть жизни здесь, и вся жизнь без этой частицы там.
— Что же Николай Алексеевич не пришел? — спрашиваю запыхавшуюся Лелю, когда смолкает музыка.
— Да он совсем больной, — Леля утирает лицо платочком. — Никуда из дома не выходит. Вчера только ради тебя пришел, очень увидеть хотел. Верно. Отца твоего он уважал. Плохо с сердцем у него, заметил, наверное? Тоже пережил много. В сорок первом зеленые чуть не расстреляли — кайтселиитчики эти самые, да омакайтсе. Наши только отступили, а они из леса и начали управу чинить — расстреливали у Коксовой горы комитетчиков и активистов, которые эвакуироваться не успели. Приговор на месте, и все. Мама в последнюю минуту каким-то чудом его спасла. Потом немцы в лагере еще сколько мытарили. Да и после всякое было. Ты к Коксовой горе не сходил?
— Нет.
— Там столько людей зарыто. Концлагерь же здесь в Кивиыли был, прямо за нашим огородом колючей проволокой немцы обнесли. Когда первых наших пленных вели, Магда ко мне прибежала. Помнишь, тоненькая такая, в одном классе со мной училась? — «Лелька, пленных ведут!» Схватили хлеба, выбежали на дорогу. Гонят колонну. Боже — израненные, оборванные, которые босиком…
Льется с пластинки сладкоголосое пение — не то Джонс, не то Пресли. Опять танцуют молодые.
— …Копаю картошку, а они из-за проволоки смотрят. Стоят, как скелеты. Не просят, ничего не говорят, стоят и смотрят. А я копаю, копаю, все ближе к ним, вижу, вроде часовой отвернулся, шур под проволоку картошку из ведра, сама голову боюсь поднять, душа бог весть где. На работу мимо нас их гоняли. Соседка скажет: «Девочки, я хлеба собрала, а вы уж передайте, я не могу, боюсь». Подбежим куски на ходу сунуть, конвоиры отнимают, а тебе автомат в бок. Мертвых на подводе к Коксовой горе возили, свалят там, сверху горячий кокс с вагонеток…
Крутится пластинка, томное, сладострастное поет голос… Стараюсь понять, представить, как это было — зеленые, концлагерь, страшный ров у Коксовой горы…
Павел Эрнестович подсел рядом:
— Знаете, Дима, я рад, что вас вижу. Да, да, я хорошо помню ваших родителей.
Господи, он же почти их ровесник! Как давно это — отец, мать. Кажется вечность, как их нет, кажется, все, что было тогда, — чья-то другая жизнь. Все, все, что осталось за роковой чертой. А он, этот Павел Эрнестович, оттуда. Оказал бы кто-нибудь тогда мне, мальчишке, — посмотри вокруг — вот этих людей скоро не станет, и тех, тех тоже, а его — отца Арки и Маришки ты еще увидишь через сорок лет, все минует его.
Нет, наверное, лучше не знать своей судьбы, если невозможно в ней ничего изменить и никого нельзя спасти.
Я что-то говорю ему. Говорю, мучительно думая о своем.
— Да, да, — слышу его голос. — Знаете, я много хожу, и еще ведь я когда-то в балете танцевал. Сейчас вам фотографию покажу. Ара, подай-ка фотографии. Нет, нет — те… Видите, мне здесь семнадцать. А тут я с партнершей. Какая была легкая, грациозная… А вот это уже после — покойная супруга, девочки… Да-да, перед самой войной. Знаете, меня же немцы в СД таскали. И за что? Я в сороковом году дома красный уголок сделал — портреты повесил, флажки и все такое. Для своих девочек, знаете, не для себя, для них. А меня за это после в СД… Тут в Кивиыли много расстреляли… Помните Настю Абаканову? Когда Советы пришли, она сразу в комсомол вступила, активисткой была… Как-то говорю ей тогда: «Вы, наверное, Настя, в мою лояльность не верите?» — «А это посмотрим», — говорит. Потом немцы пришли, скрылась куда-то. Через неделю в Раквере ее взяли. На расстрел к Коксовой горе вели истерзанную, избитую… Я случайно по той дороге шел, знаете, возле старого карьера, успел еще попрощаться…
Смолкла музыка. Душно, пряно пахнут цветы.
— Еще вам фотографию покажу. Где же она? Сейчас подумал — надо показать. Да-да, вот эту. В каком же это году?
Господи… В каком году? Вот Сашка, вот Мишка, Ленка, Арка… А это я в коротких штанишках сижу с ними на примятой траве. Куст сирени, покосившийся забор из дранки. В то лето мы жили за узкоколейкой на хуторе. Почему-то так называли, наверное, прежде это и был хутор — два крытых почерневшей соломой дома и одно длинное, как сарай, строение. При мне там уже жили заводские — около десятка семей, и в каждой ребятишки. Только сосед из дома напротив нас был бездетным. Он очень любил детей, захотел тогда сфотографироваться с детьми со всего двора. Присел позади, обнял Мишку, улыбнулся мягкой, доброй улыбкой. Забыл, как его звали. Сколько тогда еще оставалось до войны? Сколько же было мне?
В один год не станешь взрослым, но можно вечером уснуть в одной жизни, а утром проснуться в другой. И когда на склоне лет станешь мысленно делить прожитую жизнь на какие-то периоды, то утро будет концом детства. Хотя детство еще жило во мне и после, однако это уже было иное, совсем иное. И все же что-то, наверное, осталось поныне и от него, и от того давнего, испуганного июньским утром.