Книги

Разбитое зеркало

22
18
20
22
24
26
28
30

Любуюсь распахнувшимся за рекой Томском, когда по Шегарскому тракту выезжаю из соснового бора на пойменный простор к соединившему берега Томи мосту, любуюсь звездной россыпью мигающих городских огней, возвращаясь поздним вечером домой из села; радуюсь городу, но всякий раз, когда приезжаю в деревню, радуюсь ее полям, траве, лесу, радуюсь запаху свежей борозды, теплу истопленной березовыми поленьями русской печи.

Когда-то учился в чистеньких городках, где кудрявый занавес плюща скрывал следы чугунных ядер и щербины времени на каменной кладке старых стен, затем всю войну и еще долго после жил в бревенчатой сибирской деревушке. Вновь увидел город лишь спустя шестнадцать лет. Приехал тогда в Томск за вкладышами для косилок и еще какими-то запасными частями к нашим немудреным колхозным машинам. За прошедшие годы отвык от городской суеты и шума, терялся на улицах, у каждого киоска пил теплую газированную воду с сиропом, жевал измятые пирожки с ливером, последним взбирался на подножки звенящих колокольчиком тряских трамваев, боялся заблудиться, и все мои дороги начинались и кончались у речного вокзала. К вечеру четвертого дня сдал на товарную пристань ящик с полученными в «Дормаше» железяками и взмокший прибежал к причалу, откуда отправлялся пароход до Каргаска. Посадку еще не объявили, и толстая дежурная в обтягивающей голову черной беретке, загородив выход к дебаркадеру, не пропускала на сходни столпившихся пассажиров. За билетом я отстоял очередь с утра, ехать предстояло трое суток, да еще в Каргаске на пристани неизвестно сколько ждать попутную посудину по Васюгану, чтобы добраться уже до своей деревни. Билет у меня был третьего класса, хотелось сейчас примоститься ближе к машинному отделению, по пути в Томск две холодных ночи я провел на палубе — внизу места тогда не досталось. Стоявший у причала «Козьма Минин» басовито прогудел, и, хотя посадку все-таки не объявили, толстуха дежурная пропустила на дебаркадер несколько человек — знакомых, либо кого-то из начальства. Притиснутый к воротцам, я попытался было тоже пройти, но она цепко ухватила меня за плечо:

— Куда лезешь, колхозник!

Помню, больше всего меня тогда поразило, как она узнала, что я из деревни? Были на мне суконные галифе, вельветовая надевашка, новая светлая кепка. Правда, обут в кирзовые сапоги, но кирзу тогда носили и в городе. Потом уже сообразил — это она из-за мешка. Свой фанерный чемодан я не стал брать из дома в город, громоздкий он, с мешком ловчей, да и под голову можно положить вместо подушки. Приладил лямки, уложил харч на дорогу, а обратно покупки: полушалок жене (тогда уже был женатым), дочкам гостинца, буханку положил, пачку столового маргарина, сколько-то комкового сахара. Еще книжка там лежала, купил за десятку возле базара «Легенду о Тиле Уленшпигеле». Куль был самотканый, в нашем колхозе и после войны сами ткали на кроснах холст, а в военные годы обносившиеся бабы ходили в окрашенной своедельной бурой краской холщовой одежине.

В многолюдье городской толпы среди нарядных молодых людей нет-нет, да и вспомнятся мне сегодня портяные кофты, холщевина, черки из сыромятины. Приходит на память давнее — великое и тяжелое, когда бываю в Лагерном саду. Отсюда с кручи далеко видна томская земля — сливающийся с горизонтом лес за излучиной реки, поля, дороги… Торжественная и печальная плывет в неоглядный простор музыка. Тут, меж расступившихся деревьев на привезенном издалека граните, — монумент — Мать благословляет на ратный подвиг сына. Памятник солдатам Томска и томских деревень, памятник женщинам, которые делали оружие, одевали, обували, кормили в войну хлебом.

Здесь, у трепещущего на ветру Вечного огня, каждый думает о своем. Я думаю о мужиках и парнях из дальней васюганской деревеньки, зарытых под Ржевом, Великими Луками, Ленинградом… об их матерях, женах, сестрах, босиком пахавших и сплавлявших лес, сгибавшихся под кулями и вязанками пихты, исколотыми осотом ладонями связывавших все снопы на колхозных полях. О всех русских женщинах, ходивших в холщовом, недоедавших, недосыпавших, недолюбивших. Склоняю голову перед их великим подвигом, великими муками и великим трудом.

Не могу равнодушно слышать, как сегодня порой какой-нибудь сопляк-юнец орет другому: «Колхозник! Деревня!», вкладывая в это что-то насмешливо-обидное. Ведь если родители его не из деревни, то уж дед и бабка наверняка — более половины тех, что живут сегодня в городе, родом деревенские. И насмехается он над их памятью, над родной землей, над святым хлебом.

Сажусь по утрам за письменный стол, кажется — начну писать — пойдет легко, свободно, польется рассказ, словно прорвавшая запруду речушка, чем ближе к устью, тем прозрачней, светлей. И не будешь успевать записывать, поспевать за мыслью, за воспоминаниями, не дававшими уснуть ночью. Но мучаешься уже над первой фразой, напишешь, зачеркнешь, снова напишешь и бросаешь исчерканную страничку. Ищу гармонии мысли и слова, ищу и не в силах найти. Тяжел груз ответственности перед теми, кого нет, перед самим собой, перед теми, кто не пережил, но должен знать. Смогу ли, сумею ли рассказать все так, как было? Одно и то же видишь иначе в разное время. Зорче становишься с годами или наоборот? Снова спрашиваю себя — какого цвета мир? Таков, каким видишь в детстве, или такой, каким видится на склоне лет? Невозможно ответить на это, ибо меняешься сам. Знаю одно — с годами прошлое становится все более светлым.

Смоляно-черная ночь сухо шуршит по голяшкам сапог жесткой крапивой.

— Осторожно, тут кирпичи, — не оборачиваясь, говорю жене.

Мы идем к пустому холодному дому. Где-то здесь на пути стояла сложенная из бревешек топившаяся по-черному баня. Хозяйка ее умерла четыре года назад. Четыре долгих зимы и лета еще глядела нахолодавшая баня подслеповатым окошком из-за разросшихся лопухов на пустой огород, и всякий раз, когда я проходил мимо, из непритворенной двери жалостливо пахло не-выветрившимся банным духом.

Прошлой весной кто-то разломал баню, скидал кровельные тесины, увез закопченные с одного бока бревешки. Осталась осиротевшая каменка из покрытых сажей половинок кирпича, остались нижние трухлявые бревна, обгоревшая заслонка, покосившаяся стойка полка. Замыло дождями и талым снегом золу, поржавело железо, затянуло крапивой холодную печь. Но чудится мне, будто из темноты все еще печально пахнет горьковатым банным дымом.

За нами редкие огоньки спящего поселка. Оборачиваюсь взглянуть на них, и мрак впереди становится плотней и глуше. С детства помню рассказ: меж скалистых берегов плывут двое на лодке; ночное небо, затемненная скалами вода, позади долгий путь по угрюмой сибирской реке. И вдруг за поворотом — огонек. Кажется, мерцающий свет недалеко, еще несколько взмахов весел — и конец пути. Но надвигаются и уходят обратно в мглу обрывистые берега, а огонек все на том же расстоянии, так же близко и так же далеко. И устало налегают на весла путники, все плывут и плывут на колеблющийся, манящий свет.

Была в моей жизни пустынная река, были далекие манящие огни. И сейчас порой мнятся обрывающиеся в смоляную воду берега, мерные всплески тяжелых гребей, их тоскливый скрип. Пологие излучины, медленные долгие плесы. Устало гребешь против течения, ждешь не дождешься последнего поворота. И вот долгожданные огоньки на крутояре, жестче, чаще скрипят уключины, глубже в воду зарываются греби. Под приткнувшейся к приплеску лодкой шуршит песок, глухо стукают о днище брошенные весла, и ты устало подымаешься по взвозу. Городьба, неясно белеющие крыши, выступающие из темноты окна бревенчатых изб. Первое окошко, освещенное керосиновой лампой — окно нашего дома. Чем дальше уходишь от него по жизни, тем ярче в памяти его свет.

Шелестит, цепляясь за ноги, привольно разросшаяся крапива. Далеко осталась та подмывающая глинистый яр река, далеко дом, где родились наши дети, росстани, где они ушли от нас. Ночь спеленала мглой, прильнула к лицу прохладой; коротко залаяла в поселке собака, и снова тишина. Все в прошлом — развилка дорог, где когда-то сошлись наши пути, счастье, которое мы не понимали, годы, которые не берегли.

Невнятно прошумел листьями ветер. Как ласково и радостно шепчется листва весной, как печален ее шорох осенью!

— Не оступись, дай руку.

Прошло время, когда казалось, что впереди всегда будут огни.

Сухой шорох листьев, запах сырой земли, слепые окна темного дома. И вдруг чудится в окошке свет, кто-то зажег его, кто-то ждет. Свет скользнул и исчез. Впереди пустой дом. На холодном стекле только отблеск оставшихся позади огней.

Но знаю — где-то далеко несет по плесам черную, как смола, воду ночная река моей трудной молодости, все так же плавно течет вдоль осыпанных палым листом отлогих приплесков, моет стрежью сползшие тальники под обрывистыми крутоярами. И кто-то усталый все плывет и плывет на манящий обманчивой близостью свет.