«Ты так и остался деревенским», — сказала недавно мне жена. А я ведь родился в городе, жил в детстве по городам. И тосковал по ним, живя потом в деревне. Сижу, бывало, летним вечером на ступеньке крыльца нашей колхозной конторы, кругом такая томительная кроткая тишина. Тяжелея, тонет в кромке леса солнце за медленной, кажущейся с крутояра смоляной рекой, где-то за бесконечной тайгой шумная жизнь, и так далеко, страшно далеко до нее. Теперь вот оглянусь на годы, что прожил уже в городе, — все пролетели, как один день, задумываешься о жизни, и приходит на память деревня. Кажется, настоящая, главная моя жизнь — там.
Уезжаю в село, где живет моя уже начавшая редеть деревенская родня, там рубленый домишко на берегу мелеющей речки, туда уезжаю с мыслью писать, но, приехав, берусь за лопату, грабли, вилы. Дышу деревенским воздухом, радуюсь по утрам капелькам росы на траве, слушаю пение обитающей в прибрежном тальнике пичужки, внимаю деревенским звукам, голосам.
На днях по лесной тропинке с проступившими словно старческие вены корнями чащобных елей вышел на окраину поля, и с открывшейся чистины пахнуло теплым запахом стерни. Только что, сжав последний клинышек ржи, здесь прошли комбайны, и копешки еще не слежавшейся соломы казались разбредшимся по жнивью одномастным матово-золотистым стадом. От леса уже тянулась долгая тень, но нагретое жнивье светилось прощальным светом уходящего дня, за ржанищем рдел костер рано начавших пламенеть осинок, и над ними нежно синел вечерний воздух. С обочины поля, где у курившегося дымка, сгрудившись, стояло несколько комбайнов и бортовых машин, доносились негромкие голоса ужинавших комбайнеров.
Пройдя к ближней копешке, прилег в рыхлую солому, резче стал запах поло́вы, зароилась перед глазами поднявшаяся к вечеру белесая мошкара, касались шеи соломинки, ржаные остья. Безмятежно было на этом отдыхающем поле, хорошо, умиротворенно на душе. Сколько довелось в жизни ходить по земле, но все, кажется, некогда было вот так полежать под закатным небом, никуда не торопиться, прикрыв глаза, ощутить, как прощается земля с уходящим днем.
Припомнились далекие осени, тучный запах земляной ладони гумна. В пыльном свете керосиновых фонарей, вращая чугунное колесо привода, ходят по кругу лошади, умаянные, бог знает во что одетые бабенки натужно крутят веялку, отгребают мякину, подкидывают к молотилке снопы, и низко, по брови, повязанная платком Панка Калинина, разрезая вязки, сноровисто подвигает разваленные снопы сгорбившемуся Антонычу. Под уходящей в ночной мрак соломенной крышей ухает молотяга, сыплется зерно, безутишно мечутся, качаются на ометах людские и конские тени. Кажется, на исходе силы, нет больше моченьки, но все гудит и гудит молотяга, поет и поет бесконечную песню.
И вот, разогнувшись, махнул коногону беспалой, еще в германскую покалеченной, рукой Антоныч и, устало опустившись на чурбак, достал кисет с самосадом. Остановились потные лошади, провисли постромки, попадали бабы — кто в ворох, кто в снопы. И я, воткнув в землю вилы, валюсь в солому и мгновенно забываюсь во вдруг наступившей тишине. Но, кажется, не успел сомкнуть глаза, как, снова разгоняя лошадей, кричит осипший коногон, опять в рассеивающемся свете фонарей качаются тени, хлопает веялка. Хочется спать, так невыразимо хочется спать, но гудит постылая молотяга, рядом со мной из темноты показываются морда лошади и держащийся за повод парнишка-копновоз. Тяжело поднявшись, опять кидаю наверх навильник за навильником рассыпающуюся солому вершащей омет девчонке, чей светлый платочек маячит на фоне ночного неба. За краем земли уже начинается новый день, раздвигается бледная полоска зари, отволгла от росы солома, сильнее пахнет земляная ладонь гумна. В рассветных сумерках проступают поддерживающие крышу серые столбы, крытый дерновыми пластами культстан, кусты по-за обочиной поля. А платочек наверху уже совсем беленький, и с завершенного омета светло и ласково улыбается мне девчонка.
Как трудно было, но как хорошо!
Шуршит копна, пахнет ржаной стерней, далеко, будто на одном месте, где-то урчит трактор.
Кажется мне — мягко постукивают колеса телеги, потряхивается широкая дуга над конской гривой, помаленьку трусит, екает селезенкой гнедой конишко. Пономарева полоса, Филенкина, сверток на заимку, Муромское поле. Сколько поездил, походил по этим полям, сколько изъездил уже потом на редакционном «газике» других дорог и полей — кожевниковских, зырянских, бакчарских… Где-нибудь у трактора или комбайна разговаривал с механизаторами, в пропахших силосом дворах — с доярками, в прокуренных конторах — с колхозными председателями, директорами совхозов, сельскими экономистами. За семнадцать лет работы в газете сколько торопливо исписанных блокнотов, сколько статей, очерков… И все о деревне, о ее вечных проблемах, вечных крестьянских заботах.
Вспомнилось многое и остро ощутил, как дороги мне и скудные поля моей молодости, и те, что узнал потом, как близко сердцу это раскинувшееся рядом ржанище с неблестким золотом жнивья, трогательны, понятны те наработавшиеся в поле, сидящие неподалеку люди. И вдруг подумал — ведь я мог не знать всего этого — своей земли, своей Родины. Не знал бы ее нив, нелегких дорог, ее тягот и забот, не ведал, как работают, печалятся и веселятся на русской земле, не страдал бы вместе с ней в тяжкую годину, не узнал бы столько ставших мне родными людей. Дети и внуки мои не слышали бы рядом русской речи, и Россия была бы для них чужой. И я бы сердцем уходил все дальше и дальше от нее и, может быть, лишь нечаянно услышав с пластинки русскую песню, вдруг загрустил бы, и была бы эта песня словно давний сон моих родителей. И защемило бы сердце от чего-то несбывшегося, несостоявшегося.
Когда мне было лет десять, отец принес домой купленный у букиниста Альманах новгородских любителей древности, в котором была история нашего рода еще с тех времен, когда мои далекие татарские предки перешли под руку русского царя. Книжка эта потерялась во время войны, я ее путем и не прочел: что значило для меня — кто из моих прапрадедов воевал при Петре, кто под Бородином, кто и чем был дарован? Знаю, один из них — генерал-лейтенант — был путешественником и писателем, а мой умерший в тридцатых годах в Ленинграде дед тоже был генералом. Своя у меня дорога, своя судьба, но Отчизна — одна Россия. Всякое было в моей жизни — бывало обидно, бывало горько, но ты всегда для меня была Родиной, моей Россией. И я тоже что-то делал для тебя. Когда жил в деревне и потом, будучи журналистом, затем — когда стал писателем. На твоем бескрайнем поле есть крохотный клочок возделанной мною пашни, за который, умирая, не придется краснеть.
Тих, спокоен вечер, потускнел в логу костер осинок, потеряли вдали цвет озимые. Только неумолчно стрекочет в стерне кузнечик, сильнее запах жнивья.
По неширокому, в две плашки, тротуару иду к колодцу, и пустые ведра на покатом коромысле, покачиваясь в лад шагам, поскрипывают железными дужками. Словно вторя им, удаляясь, звякает ботало — это в пронизанном солнечными лучами облачке пыли возвращается с пастбища разномастное стадо, — лениво отмахиваясь от мельтешащей мошкары, бредут грузные коровы, толкаются телята, дробят ножками кучно держащиеся овечки. Безветренный июльский вечер еще полон тепла и прощального света, над провисшими проводами носятся стрижи, пахнет стадом, свежескошенной травой, мелеющей на задах деревни речкой.
Навстречу куда-то торопится девчушка, босоногая, лет пяти, с ломтем хлеба в руке. Опускающееся солнце слепит глаза, я вижу ее в просвеченном белом платьишке на фоне заката, и растрепавшиеся на голове белокурые волосенки кажутся светящимся венчиком. И вдруг эта возникшая в солнечном сиянии девочка напомнила мне моих дочерей — когда-то давным-давно в другой, далекой отсюда деревне возвращался я с работы, и они спешили навстречу в выцветших платьицах, по-взрослому повязанные платочками, и солнце, опускаясь за рекой, высвечивало их маленькие трогательные фигурки. Всплыло в памяти хорошее, сжалось сердце.
И было еще более давнее, невозвратное, кажущееся теперь совсем из другой, но тоже из моей жизни, — угасающий день и сестренка, протягивающая мне худенькие ручонки.
От бревенчатых домов, заплотов и поленниц протянулись тени, слышу, как в пригоне за ближним домом певучий женский голос уговаривает стоять корову, как первые струи молока с тугим звоном ударяют о дно подойника. Убежала босоногая девчушка, поскрипывают дужки ведер на крючках коромысла, все глуше жестяное звяканье ботала.
Далеко, в начале пути, осталось детство, давно смешалась с соленой океанской волной вода с речных плесов моей молодости, неодолимо течет время, и где-то за недалекой излучиной последний причал. Где же, на каком плесе была моя главная жизнь? В бедном ли, но светлом детстве, в тяжелом ли военном отрочестве или в дальней сибирской деревеньке, где делил с колхозниками трудный хлеб, жил их заботами, был счастлив в минуты их радости? Не потому ли так часто вспоминаются крытые деревенскими пластами избенки, поля, окаймленные лесом, тележные колеи дорог… Опять снилась сегодня отражающая закатное небо знакомая река, видел — устало гребу в лодке, уплывают за кормой оставленные тяжелыми гребями маленькие водовороты, тянутся песчаные отмели, остаются позади сползшие с крутояра, зябко подрагивающие на стрежне обреченные березки. И рвутся, уносятся к густеющему небу поющие женские голоса. Сколько раз возвращался я так по реке с покосниками, сколько слышал под скрип уключин протяжных песен. В скольких разных, далеких друг от друга местах расставался с чем-то дорогим и близким, терял и обретал родных и всюду оставлял часть моей жизни. Так где же ее вершина?
Покачиваются ведра, узкие плашки тротуара прогибаются под ногами, утопает в золотой гряде облаков солнце. Возле колодезного сруба плахи заплесканы, сыро пахнет мокрым деревом. Подымаю сбитую из тяжелых досок крышку колодца, и совсем близко в студено пахнущей родником воде отражается мое лицо. Гремит железом цепь, с плеском упавшее ведро, зачерпнувшись за край, тонет, раскручивая барабан и ручку ворота. Склонившись, смотрю на разволновавшуюся поверхность — говорят, глядя в колодец, иногда удается увидеть свое будущее. Мне уже ни к чему загадывать, я хочу разглядеть свое прошлое. Кого же увижу я — мальчика с коротко остриженной челкой на берегу моря, изможденного парнишку в женском пальто, тянущего салазки с дровами по зимней дороге, или покажется темная река под крутояром, глубоко осевшая лодка с возвращающимися покосниками? А может, увижу журналиста в светлом плаще, с надеждой глядящего в даль, — где-то есть у меня такая фотография. Успокаивается, угасает рябь, и в зеркале воды вижу только отраженный кусочек неба, вижу пристально вглядывающиеся в меня глаза пожилого усталого человека…