Он уехал в свою деревню с первым почтовым катером, увезшим в верховье трех возвращавшихся из госпиталей фронтовиков, мешки с писанными еще с фронта письмами и похоронными, которые получили где-то уже после Победы.
В те по-весеннему теплые, то вдруг еще начинавшие дышать уходящим холодом прибывающие светом дни я просыпался по утрам со счастливым ощущением, что нет войны, и, засыпая вечерами на полу возле обтертой печки, думал о том же. Когда нам с Женькой вручили повестки, огород уже вскопали и засадили картошкой — засыпали землей по два картофельных обрезка в каждой лунке, и в каждую Степаниха влила по пол-ковша разведенной водой жижи из уборной. Удобряла она огород с тех пор, как поселилась тут перед войной, но все равно картошка родилась мелкой и помалу в гнездах.
Теперь с утра, выкупив по уменьшавшимся к концу месяца хлебным карточкам дневной паек, мы с Женькой шли на перекличку к стоявшей особняком на берегу комендатуре, возле которой к девяти часам собиралось десятка три таких же, как мы, ожидавших отправки в Томск. На работе меня рассчитали, дали в окончательный расчет четыреста сорок рублей, на которые мог купить три ведра картошки, и еще оставались деньги на хлеб. Однако пароход, который должен был нас увезти, задерживался в низовье, и, свободные до следующего дня, мы с Женькой уходили в конец поселка к натаборенным штабелям леса, садились на сосновое бревно и смотрели, как искрится Васюган, покачивают загустевшими ветвями ближние березы, сливается с небом уходящий в дымку за рекой лес. Вода доносила голоса, звон ударов по наковальне из распахнутой кузницы, пахло весенним дымом, опилками, горячей смолой, которой живший на краю поселка старик заваривал латаный обласок. Впереди был день, и была впереди жизнь, если и не такая, как до войны, то все равно другая, чем все эти годы.
Никогда я так не воспринимал и не ощущал весну, и ни одна весна не сохранилась в памяти так отчетливо, как та. Сегодняшние мои видения других далеких лет как-то не связаны с временами года, память поделила жизнь на свои отрезки. Цвела и отцветала сирень на последней улочке довоенного детства, весна незаметно переходила в лето, лето сменялось осенью. Но все это была одна весна — такая долгая и такая короткая. И четыре лютых военных зимы, сменявшихся голодными веснами, четыре горьких лета, переходивших в безжалостные осени — были тоже одним периодом, одним отрезком времени, вместившим в себя всю боль разлук и смертей.
Но смертью смерть поправ, пришла весна сорок пятого.
И мы с Женькой ждали пароход.
Кособокая, кренящаяся на правый борт «Тара», построенный еще до революции «Смелый», обшарпанный, с выгоревшим флагом на корме «Тоболяк» — каждую весну, пыхтя горячим паром, шлепал с грузом и людьми по извилистому Васюгану один из этих колесных пароходишков. Шесть дней от Нового Васюгана до Каргаска на Оби, неделю обратно против течения, и в каждой побережной деревне встречать и провожать его сбегались стар и млад. Сокращая путь во время весеннего половодья, дерзко шел пароходик по прямицам с плеса на плес, и затопленные кусты, роняя на палубу сбитые листья, с шорохом гладили поцарапанные борта; жарким летом, когда, обнажая косы, мелеющая река хваталась за тяжелое днище, так же упрямо пробивался он через песчаные перекаты; последним рейсом по уже пустынному холодному Васюгану уходил в затон, долгими гудками прощаясь с каждой деревней до будущей весны…
С мешками, узлами и фанерными чемоданами по неделе плыли пассажиры — кто на двухъярусных топчанах в трюме, кто на палубе или на наваленных грудой березовых поленьях, которые, помогая пароходной команде, сами грузили по пути на плотбищах. Пахло машиной, дымом, кипятком, провожая пароходы, вились в нагретом воздухе желтоглазые пауты, и, подмывая обрывистые яры, расстилаясь по приплескам, бежала за кормой попутная волна.
Причалы с крутыми взвозами, накренившиеся стояки, к которым деревенские ребятишки бегом тащили кинутую на берег чалку, бревенчатые амбары и избы прибрежных деревень… На одной из пристаней, уже где-то неподалеку от Каргаска, рябая молодуха заводила по трапу слепого гармониста, ему освобождали место, он клал возле себя армейскую фуражку с застлившейся подкладкой, костыль, и то клонясь к мехам гармони, то замашисто вскидывая голову, осипшим голосом пел «Синий платочек», «Огонек», затем долгую жалостную песню об отказавшейся от безногого жене, о том, как написала та в госпиталь, что не нужен ей калека.
жмуря незрячие глаза, плачущим голосом выкрикивал инвалид, рывками растягивая гармонь.
Заглушала песню хватающая воздух трехрядка, утирали слезы женщины, бросали в фуражку монеты и мятые рублевки…
Вращая колеса, мерно дышал двигатель, проплывали ощерившиеся корнями сосен слоистые крутояры, низкие поемные берега, таял, оседая над разбегающимися за кормой волнами потревоженной реки, дым березовых дров.
Вскоре слепой напивался, хватаясь за костыли, дико бранил поводыриху и, уронив на гармонь голову, засыпал тяжким пьяным сном. Черным пятном лежала фуражка, в которой уже не было подаяния, и напустившая на лоб платок молодуха, вытянув ноги в грубых чулках, скорбно сидела рядом, оберегая чужой сон.
Пароход-трудяга, пароход-разлучник. Редкие встречи, горькие проводы, бабий плач. Сколько мужиков с котомками взошло по крутым ребристым трапам, чтобы уже не вернуться в родные деревни. Заслышу сегодня ненароком далекий, похожий на гудок, трубный звук, и словно откуда-то из прошлого донесется зовущий крик — встречайте те, кому есть кого встречать, готовьтесь те, кому в дорогу…
И тогда, собравшись с Женькой в путь, мы все ждали, что вот-вот с далекого поворота донесется протяжный гудок. Казалось, что теперь, когда кончилась война, придет не кренящаяся на бок «Тара», не старичок «Тоболяк», не закопченный «Смелый» — приплывет большой, какой мы однажды видели на Оби, — двухэтажный, сияющий лебединой белизной пароход, и в неумолчном плеске воды, в шелесте ветра чудилось его далекое дыхание. Но пустынной оставалась уходящая за излучину река, невнятным ее шум, и высокий стонущий звук, возникавший временами рядом, был уносящимся по речной глади заунывным свистком лесопилки.
Он пришел на пятые сутки к вечеру. Не белый красавец, а все тот же потемневший от дыма и лет «Смелый». Простоял ночь у пристани и поутру, по-старчески шлепая плицами, разволновав ненадолго реку, подался обратно. Мы с Женькой остались в Новом Васюгане. Из призывников не взяли никого — теперь мы были нужней здесь.
В десять утра кучерявый комендант, простуженным голосом сделав перекличку, повел строем всех ожидавших отправки в райисполком, и там за крытым зеленой скатертью длинным столом, сутулясь над списком, председатель исполкома быстро решил судьбу каждого из нас. Несколько человек вернули на прежнее место работы, десятка полтора, в том числе и Женьку, направили на лесосплав. И меня было тоже назначили сплавлять лес, но находившийся в кабинете чернявый начальник райзо заметил, что, поскольку этот парень может вести учет, лучше-де послать его в Красноярку — там уже два месяца нет счетовода. Предрика кивнул и велел написать направление в колхоз.
На следующий день, когда я пришел на пристань к отправляющемуся вниз по реке буксирному катеру, шкипер которого посулился довезти меня до Красноярки, на берег прибежала с наказом запыхавшаяся Стеша — Степан Степаныч, наш директор, срочно велел идти к нему. Забрав тощий мешок с пожитками, я без охоты спустился по сходням.
— Так ты куда? — спросил директор, когда я зашел в его заставленный вдоль стен стульями кабинет.
Я объяснил.