Таенчиха поняла, и по лицу ее потекли слезы. Может, она еще надеялась на что-то, а может, хотела услышать обращенные к сыну слова, передать последний материнский поклон уже неживому… Я не спросил ее, зачем она приходила, ни тогда, ни потом, но в глазах ее была мольба.
Царапая от волнения пером, я написал, что теперь войне скоро конец, по радио передают салюты и ждать уже недолго. И тогда не надо будет слать писем на полевую почту — те, кто встретятся после разлуки, сами расспросят обо всем друг друга и сами друг другу все расскажут. И потом долго-долго не будет войны, а может, и не будет никогда, потому что люди исстрадались.
Месяц назад Таенчиха говорила, что видела во сне Сергея совсем махоньким. Будто белила в избе, а он прибежал с улицы, уткнулся в ее колени, и она, еще молодая, подхватив сынишку забрызганными известкой руками, подняла высоко-высоко над собой. Я вспомнил, как сам прибегал к маме за лаской, и написал об этом сне. Мне хотелось сказать за Таенчиху все, чего она не могла высказать, и я подумал — как бы написала мне на фронт мама, будь она жива. Пришли на память ее трогательные и ласковые слова. «Ты моя любовь, ты моя надежда и утешение», — написал я. И еще в конце написал про крылья, которых нет у матерей, чтобы полететь к своим детям.
Я читал вслух Таенчихе письмо, и слезы ее падали на вылинявший фартук.
— Не надо… Нет больше Сергея Ивановича, — с трудом вымолвила она, когда я прочел до конца. — Убило его… Ох, дитятко мое…
Утерев концом платка глаза, тяжело поднялась и ушла, притворив за собой дверь. Незапечатанное письмо осталось на столе.
Через некоторое время она вернулась, держа в руке что-то темное. Это была кепка.
— Носи… Поминок Сергеев… Еще вот… Карточка его. Тебе прислал… С живым свидеться не довелось.
Она протянула суконную кепку и небольшую фотографию: бравый парень в танкистском шлеме, чуть прищурившись, глядит перед собой. Будто хочет что-то сказать или спросить.
Через год Таенчиха померла, но я к тому времени уже уехал и работал счетоводом в колхозе. Родных у Таенчихи не было, домишко ее снесли, и на том месте кто-то построил большой крестовый дом. Теперь уже и он потемнел от времени.
А кепка была хорошая, почти новая, я ее носил еще три лета после войны. Карточка долго хранилась с разными другими фотографиями, но потом куда-то задевалась. И не осталось у меня поминка ни о Таенчихе, ни о ее сыне Сергее, сгоревшем в танке в сорок четвертом.
Недавно один человек, прочитав мои рассказы о военной поре, сказал:
— Все у вас правдиво. Но почему вы рассказываете только о добрых людях и о добре? Ведь было и зло…
Да, было и зло. Война — великое испытание, в котором каждый проявляет то, что в нем есть: смелость или трусость, жестокость или милосердие, добро или зло. Не все были добрыми тогда, и не все были смелыми. Но память сохраняет добро, даже небольшое, дольше, чем зло. Люди недобрые не оставили по себе памяти в сердце, добрые живут в нем.
И та, приютившая меня бабка Потешиха, и до времени поседевшая докторша из Крыма, и учительница Ганна Алексеевна, и тетя Нюра — Степаниха, и многие другие женщины, прошедшие через мою детскую жизнь в те страшно тяжелые военные годы, — все они живы в моей памяти.
Сколько их было, обиженных судьбой, исстрадавшихся женщин той военной поры, которые жалели таких безродных ребят, как я, спасали нас от беды!
И мы, уже вырастившие собственных детей, до конца дней своих будем благодарны им. В каждой из них жила тогда МАТЬ.
Не было начала, и не будет конца реки времени. Коротким светом озарило в ночи недвижную гряду туч, пустынное поле, уходящую вдаль дорогу. Зарница, и снова тьма. Вечность до нас, вечность после нас. Все суета сует, все минет, все канет в Лету. Но этот яркий миг — вся твоя жизнь. И, наверное, оттого, что она так коротка, нет в нас равнодушия вечности, наверное, потому мы так сильно любим, порой так безумно счастливы и так безысходно страдаем. И если б в вечной тьме, откуда пришли и куда уйдем, могли мы помнить, как благодарны были бы за миг, когда видели солнечный свет, зелень леса, нежность полевых цветов, за этот миг — жизнь, когда могли слышать пение птиц, плеск реки, шелест ветра. Как благодарны были бы за то, что любили и были любимы…
А может, природа оберегает нас, и наша память умирает вместе с нами, чтобы не было потом безысходной непроходящей тоски?
В Нарве я учился в последнем предвоенном году. Впрочем, сорок первый — это уже страшный военный год, но началась война июньской ночью, тень от которой скорбным вдовьим платком легла на весь сорок первый, и все же сто семьдесят два дня того года были мирными. Предвоенными, предгрозовыми, но еще не опаленными яростным трещащим огнем, не смятыми танками, не вписанными в похоронные извещения.