Степаниха снисходительно улыбнулась.
— Пошто дорогая-то? Нешто человек дешевый? Не можешь ты еще письма писать. Я буду говорить, а ты пиши по-моему. «Здравствуй, милая доченька Пана. С приветом к тебе известная тебе мамаша и брат Николай…» Написал? «Во первых строках письма сообщаем, что живем по-прежнему. Я работаю там же, в школе. Колька учится плохо, меня не слухает. Без отца вовсе отбился от рук…»
Колька из-за спины матери показывал мне, что этого писать не надо, но я делал вид, что не замечаю его жестов.
Исписав листок с двух сторон, я перечитал письмо вслух. Степаниха задумалась и сказала, пригорюнившись:
— Еще, напиши: «Были бы у меня, доченька, крылья, слетала бы к тебе поглядеть хоть одним глазком, как ты живешь…»
И заплакала.
Сложив из тетрадной обложки конверт, я написал адрес.
— Пошлем доплатным, — сказала она. — Быстрей дойдет.
Пана писала матери регулярно, и на каждое письмо Степаниха заставляла меня отвечать. Письма получались похожими и, на мой взгляд, неинтересными. Однако вскоре пришлось писать еще и другие. И уже не в Прокопьевск, а на полевую почту.
В крайнем домишке на нашей окраинной улице, почему-то называвшейся Кооперативной, жила уборщица промкомбинатовской конторы. Фамилия ее была Таенко, звали Ефросинья Яковлевна, но по имени-отчеству никто ее не величал, а в глаза и за глаза звали просто — Таенчиха. С лицом таким сплюснутым, что казалось, лепили его из глины, да, не просушив, уронили или придавили чем-то, была она грузной и, как выражалась Степаниха, «шибко неаккуратной». Руки у Таенчихи были большие, рабочие, отекшие ноги болели, отчего носила она вязаные носки и во время ходьбы загребала правой ступней.
Грамоты, как и Степаниха, она не знала, но если моя хозяйка порой оказывалась речистей иной грамотейки, то Таенчиха была на слова скупа. Скорее всего вообще запас их был у нее невелик, и прежде чем сказать слово, ей нужно было его вспомнить. Ходила она к нам частенько — сядет на лавку, положит ладони на колени и промолчит весь вечер. Степаниха однажды в сердцах сказала, что Таенчиха вечерует у нас, потому что экономит свой керосин. Но, вероятно, дело было не в керосине.
С тех пор, как в сороковом взяли на действительную единственного Таенчихиного сына, осталась она кругом одна, и было ей одиноко и тоскливо. Каждые сутки в войну казались томительно долгими, на людях время проходило быстрей.
Как-то раз Таенчиха пришла к нам, когда Степаниха диктовала письмо дочери. Подперев щеку рукой, хозяйка моя потихонечку, нараспев наговаривала, а Таенчиха, сидя у порога, глядела, как я записывал.
— Ты, это… написал бы мому Сергею… заоднова, — неожиданно попросила она, когда я прочел вслух написанное. И, теребя на коленях старенький фартук, пояснила:
— Третьего дня письмо принесли… Отписать некому… Я вот… это… и гумаги припасла.
Без особой охоты я взял протянутый ею листок.
— Что писать?
— От матери… Поклон… — Она безнадежно замолчала. — Сам знаешь как.
Мне не нравились эти Степанихины: «Добрый день, веселый час, пишу письмо и жду от вас», «С приветом известная тебе» и все такое. Обмакнув перо в разведенные из химического карандаша фиолетовые чернила, я написал так, как начинали письма у нас дома: «Дорогой Сергей!» Уж полгода, как я работал в конторе, а почерк у меня все еще был ученический. Старался писать с наклоном, но буквы словно шли против ветра. Поставив восклицательный знак, я посмотрел на Таенчиху. Она ободряюще кивнула:
— Грамотный ты… А я что? Чурка.