В конце тридцатых годов живших в Эстонии русских власти усиленно уговаривали изменить фамилии на эстонские. Отец считал это изменой России. Когда начался повальный отъезд прибалтийских немцев в фашистскую Германию, многие из них звали с собой русских эмигрантов. В Европе шла война, сгущались тучи на советской границе, было очень тревожно. Какая-то небольшая часть эмигрантов уехала в третий рейх. Я учился тогда в Тарту, приехал домой на каникулы. Помню эти разговоры, помню, как отец сказал: «Будем вместе с Россией, чтобы ни случилось».
Иногда задумываюсь о том: время выносит приговор людям или люди — времени? Наверное — люди, но в зависимости от времени. Значит, все-таки судья — время.
Знаю, как тяжко было родителям, но были у них и счастливые дни; они любили и нашли друг друга после разметавшей стольких людей бури, были еще относительно молоды, еще цеплялись за жизнь, надеялись… На одной из немногих сохранившихся фотографий тех далеких лет — отец, заложив руки за спину, в подпоясанном кушаком осеннем пальто стоит рядом с мамой, она в зимнем пальто и высоких ботиках, перчатка с левой руки снята, на пальце видно обручальное кольцо. На обороте карточки — выцветшая надпись: «10 февраля 1931 года. Домберг. Юрьев». Снег, редкие деревья, круглая беседка с заснеженной крышей. Слева на светлом снежном фоне маленький желтоватый силуэт — когда-то мама вырезала с другой фотографии мою фигурку и приклеила рядом с собой. Впоследствии фигурка отклеилась и потерялась. Остались на карточке двое — прижавшиеся плечом к плечу, чуть улыбающиеся. Молодые, кажется, такие счастливые. И рядом с ними нечеткий контур мальчишки…
Давным-давно в доживающем свой век пансионе седая кухарка-эстонка загадала мне загадку:
— Что все на свете делают одновременно?
И, довольная тем, что я не смог ответить, сказала:
— Пока ты думал, я чуть-чуть постарела, и то, что вокруг нас, все-все постарело. И ты, мальчик, тоже стал на столько же старше.
Спустя сорок лет я пришел на то место, где был пансион, и не нашел его, не было ни сада, ни соседнего дома, и та старушка эстонка, наверное, давно покоится под крестом где-нибудь на лютеранском кладбище. Молча стоял я на каменном тротуаре, пахло оседавшим с утренней моросью дымом, лоснилась недвижная листва каштанов, и ничто не напоминало о прошлом, кроме этих много лет назад посаженных кем-то деревьев и кирпичного остова стены рядом с построенным на месте бывшего здесь пансиона домом. И пока я, задумавшись, стоял у незнакомой калитки, а затем пошел обратно по пустынной в этот час улице, те деревья, отсыревшая кирпичная стена и построенный после войны дом стали чуточку старее, как и я сам.
Сколько же это — сорок лет? Полжизни? Жизнь? А для того, кого не стало в двадцать лет? А если прожил всего шесть, если, как у моей сестренки, вся, вся жизнь уложилась в шесть годков? Может, и мне надо было погибнуть, может, живу уже чьи-то чужие годы? Страшно много — сорок лет, если четыре года из них — война.
Но чем старше становишься, тем ощутимей стремительность времени — какими долгими были когда-то дни, а теперь они мелькают, сливаясь словно спицы несущегося под гору колеса, пролетают весны, осени, зимы, вереницей проносятся годы. Было утро, и вот уже вечер. Однако не только грани возраста делят жизнь, у каждого еще и свои вехи, свои даты, от которых начинается отсчет времени, иного, непохожего на то, что было до того. Кто-то на рассвете громко и тревожно застучит в дверь, и это утро будет концом детства — для тебя мир стал другим, захлопнулась дверь, за порог которой уже не суждено переступить, и тяжело загрохотали по рельсам военные эшелоны.
Сны… Что они — воспоминания, страхи, надежды? А может, это сказки, которые мы рассказываем сами себе? Солнечным днем сижу на теплой ступеньке крыльца. Аромат зацветающих трав мешается с запахом шлака и нагревшихся шпал, у протоптанной вдоль насыпи тропинки невзрачно желтеют мелкие глазки куриной слепоты, лопушится репей, трещат кузнечики, с ближнего хутора доносится надсадно-голосистый крик петуха. Все ясно и безмятежно, мирно в небе с дымчатыми облачками, в прошлом — еще ничего, о чем бы грустил и сожалел. Это счастье осознаешь лишь много-много лет спустя, когда детство исчезнет, как умчавшийся в зеленую даль поезд — скрылся ставший крохотным хвостовой вагон, растаял летучий дым, чуть слышен убегающий гул. А может, это стучит разволновавшееся сердце?
Но сожаления, печаль, светлая грусть — все это потом; мне еще только шесть лет, укрывшись от солнцепека, я отдыхаю на крылечке, и в навевающие дрему звуки летнего дня вплетается далекий рокот мотора. Прикрывшись ладонью, вижу, как в беспредельной голубизне урчит аэроплан, вижу полочки-крылья и сапожок хвоста; аэропланов еще мало, всякий раз, когда возникает этот рокочущий, не похожий ни на какой другой гул, задрав голову, я провожаю самолет взглядом, смотрю, пока он не превратится в крохотную точку, пока не утонет в размытой дали неба.
Может быть, летчик в обтягивающем голову кожаном шлеме смотрит сейчас сквозь выпуклые, как глаза стрекозы, очки на домик у железнодорожного полотна, может, видит оттуда сверху меня. Стихнет стрекочущий звук, и опять нагретый солнцем воздух будет наполнен лишь треском кузнечиков, шорохами травы, далекими криками петуха. Но что-то случилось наверху — аэроплан клонится, тяжелеет и, будто сорвавшись с горы, начинает падать. Я замираю — еще несколько долгих мгновений, и он врежется в лес или воткнется в окаймленные валунами поля за железной дорогой. Но над самым лесом невидимая горка становится пологой, крылья находят опору, и аэроплан взмывает. Круче, круче, отвесно вверх… Натужно воет мотор, ему тяжело, невмоготу, самолет запрокидывается, земля неодолимо тянет к себе, потяжелевший тупой нос клонится, опять стремительное падение, и снова крутой вираж.
Я смотрю вслед, смотрю, пока аэроплан не тонет в облачке, затем снова какое-то время еще вижу его — крохотного, превратившегося в дрожащую, уменьшающуюся черточку. Но вот и она исчезла, только тонко и нежно синеет вдали воздух.
Ночью мне снится аэроплан с синими треугольниками на крыльях. Он стремительно отвесно падает, и летчик уже не может его выровнять. Путаясь в высокой, оплетающей ноги траве, я бегу туда, куда он упал, вижу распростертые крылья, сапожок хвоста. Говорят — аэропланы на земле большие, но этот совсем как игрушечный, не больше бумажной стрелы, какие я делаю из листков тетради в косую линейку. Он не разбился, даже не помял травы, на которой лежит, и из открытой дверцы его выходят и бегут мне навстречу маленькие человечки.
Потом много раз мне снился один и тот же сон, и когда был маленьким, и потом, когда стал взрослым, — падающий самолет, и я бегу туда, куда он упал. Бегу и не могу добежать. И только один раз я видел во сне тех маленьких, совсем маленьких, как оловянные солдатики, оставшихся в живых человечков.
Солдатики… У какого русского не отзовется в душе теплом это ласковое слово? Впрочем, хочу рассказать всего-навсего об игрушечных, тех солдатиках, которыми самозабвенно играли мальчишки моего поколения.
В далеком-далеком детстве были у меня Митричи — деревянные, ярко размалеванные солдатики-чурбачки. Стоят навытяжку и падают убитыми все такие же розовощекие, усатые, руки по швам. Со временем они куда-то подевались, и, когда появилась на свет сестренка, остался лишь один облезлый чурбачок-Митрич, которого она нянчила в своем уголке вместе с плюшевым медвежонком и целлулоидной куклой. А я в эту пору уже играл оловянными солдатиками. Продавались они поштучно — крашеные дороже, некрашеные дешевле. Поставят перед тобой на прилавок коробку — покупай, каких нужно; зажав в руке монетку, выбираешь из россыпи, а лавочник поглядывает — кабы ты ненароком не стянул лишнюю фигурку. Были и наборы — турки в фесках и синих шароварах, русские пехотинцы со скатками шинелей через плечо и в бескозырках времен обороны Севастополя, французы в красных штанах, зуавы, сипаи, индейцы… Во время войны в Абиссинии можно было купить наборы оловянных абиссинцев и итальянцев, началась война в Испании — появились пестрые марокканцы. Но больше всего где-то отливали серо-зеленых фигурок в касках и одинаковых мундирах — бегущих, стреляющих, колющих штыками, — их можно было причислить к любой армии, так же, как и продававшихся одинаковых страшненьких солдат в противогазах.
Марширующих и бегущих солдатиков я выстраивал на парады. Не годились для этого подаренные мне кем-то два французских легионера в кепи, которые, откинувшись назад, падали сраженными в атаке. Ими, как и целящимися из ружей солдатами, можно было играть только в войну. Не любил я рыцарей — в войну-то мы играли уже современную. Зато нравились матросики, может, потому, что сам хотел стать моряком. Были они все одинаковые — в бескозырках с карабинами наперевес, стояли на подставках одной ногой, совсем как тот стойкий солдатик из грустной андерсеновской сказки.
Однажды весной я заболел скарлатиной, а спустя неделю слегли жившие по соседству мои друзья Сашка и Мишка. Отцвела сирень, распушились в кюветах поседевшие головки одуванчиков, в поселке умерли двое — Ванька Ершов и еще один мальчишка-эстонец из старобарацких, а мы все еще были в карантине. Но уже переболели, не могли заразиться друг от друга, и можно было вместе играть. Я приходил с коробкой своих солдат, Сашка с Мишкой доставали своих, и в песке возле завалинки мы устраивали сражения. Шея у меня была еще замотана платком, у Сашки шелушились уши, но мы остались живы, и наши армии опять осаждали замки, зарывались в траншеи, цепями шли в наступление на пулеметы. Все, как на настоящей войне, только убитых можно было поднять, и они опять становились живыми.