Молодого человека обступают, взволнованно расспрашивают, фрейлейн Рамм сама хочет посмотреть бумагу… Но гость ничего больше добавить не может, все сказано ясно — alles deutlich. Он откашливается и, забрав оставленную в прихожей фетровую шляпу, поспешно уходит.
Возбужденный Хейнс заявляется в нашу комнату долгое время спустя, поначалу молчит, но новость прямо-таки распирает его, и он сообщает мне, что фюрер зовет прибалтийских немцев в Познань заселять отнятые у поляков земли.
В ближайшие дни за столом разговор только об этом, а затем немцы начинают уезжать. Уезжают молодые, никогда не видевшие Германию, уезжают уже стоящие одной ногой в гробу старички и старушки — все на новые земли, все в Познань. Фюрер зовет, фюрер обещает, фюрер объединяет нацию. Лишь фрейлейн Рамм остается в числе немногих, кто не хочет покидать насиженное, место. Остается ее сестра, остается их почти глухой брат. А отъезжающие тащат в дом к фрейлейн пожитки, которые некому сбыть, но жалко бросить. Несут то, что было частью жизни, частью установившегося быта, теперь вдруг оказавшееся ненужным. Может, lieber Frau сумеет кому-нибудь продать и деньги выслать в Познань, хотя фюрер обещает, что все там будет, деньги не помешают. Веранда завалена посудой, игрушками, книгами… Повсюду запах старья.
Покинули пансион старушки, исчез нудный старичок, приехала со своей мызы мать Хейнса, дородная, еще крепкая на вид немка, забрала детей и тоже уехала с ними в Познань. Последние дни Хейнс не занимался, а, сидя на кровати, беспрестанно наигрывал на губной гармошке один и тот же печальный мотив. Не знаю его судьбы, но сегодня, когда на фотографиях времен войны вижу немецкие военные кладбища — березовые кресты с надетыми стальными касками, невольно вспоминается этот немецкий мальчишка Хейнс.
После его отъезда в комнате со мной поселился белобрысый полуэстонец-полунемец Эдгар. Читая по вечерам, он упирает в переносье линейку, которая не дает склоняться ниже положенного над книгой, отчего на его угреватом лбу постоянно фиолетовое пятнышко. Он на четыре года старше меня, временами сильно заикается, впрочем, нам особенно не о чем разговаривать. В комнате, где жили сестры Хейнса, поселилась гимназисточка-эстонка, остался Тредичи, но мисс Вебб со своим ненормальным сыном больше не столуется. Некоторое время обедать к фрейлейн Рамм еще ходит одна из прежних посетительниц — старушонка с почти облысевшей головой, но и та вскоре уезжает в Познань.
Так же, как и прежде, в два часа звонит медный гонг, так же, склоняя голову, фрейлейн Рамм произносит предобеденную молитву, но жизнь пансиона бесповоротно сломана, обедают почти в полном молчании, фрейлейн как-то сникла, брат ее все чаще не появляется за столом, и улыбка на его лице становится все ироничней. Долгая осень переходит в зиму, по утрам морозный туман смешивается с выползающим из печных труб дымом; морозы доходят до тридцати, холодно в пансионе, холодно в высоких коридорах училища, и перед началом уроков в классе все дружно считают приходящих — если набирается меньше половины учеников, занятия не состоятся.
На западе война тоже вроде застыла от холодов, но рядом с Эстонией полыхнула другая — советско-финляндская. В эстонских газетах пишут — Красная Армия не в состоянии прорвать линию Маннергейма, обмороженных русских больше, чем раненых и убитых. В витрине лавки неподалеку от пансиона — карта театра военных действий на Карельском перешейке, возле нее — военное снаряжение для желающих ехать воевать на стороне Финляндии. В актовом зале по понедельникам молятся за победу финского оружия — после проповеди пастор громко читает строки из псалма, ученики поют, снова звучит псалом и тоскливо поет хор. Учитель Хаамер рассказывает на уроке оскорбительный анекдот про советских солдат. Я краснею и подымаю руку. Сердце мое колотится.
— Ты что-то хочешь сказать? — спрашивает он.
— То, что вы рассказали, — неправда.
Хаамер удивленно и в то же время насмешливо смотрит на меня.
— Если не нравится, можешь выйти из класса.
Во время большой перемены мальчишки натравливают на меня Парданена. Сжав кулаки, мы стоим друг против друга, и столпившиеся вокруг ребята вопят:
— Дай ему! Дай!
Они хотят увидеть драку.
Я ничего не имею против Парданена, как, наверное, и он против меня, но его подталкивают все ближе:
— Дай! Дай русскому!
Я чужой, один против всех. Если он замахнется, буду драться. Отчаянно… За русских, за Красную Армию.
Набычившийся Парданен не хочет начинать. Разжав кулаки, мы расходимся. Но мальчишки продолжают натравливать:
— Дай же ему! Почему ты не дал русскому?
Через два года, за тысячи километров от Эстонии, худой, обовшивевший, я буду идти по заснеженной улице райцентра, а следом, крича обидное и злое, неотступно меня будет преследовать ватага русских мальчишек. Втягивая познобленные пальцы в обрямканные рукава маминого пальто, я остановлюсь, повернувшись лицом к ним, и они начнут натравливать на меня старшего — тщедушного парнишку в долгополой стеженой фуфайке, у которого немцы убили под Москвой отца. Бессильный, я попытаюсь пойти своей дорогой, но, Обступив меня, они еще пуще будут его подзадоривать: