Что-то позеленевшее, медное, лежало у ног. Я наклонился и поднял гильзу винтовочного патрона. Пролежал ли он, втоптанный в землю, с гражданской войны, или кто-то стрелял из трехлинейки, когда тут уже отгородились колючей проволокой? Эстонский пограничник что-то крикнул нам, — наверное, здесь нельзя было долго стоять…
Много лет спустя я приехал в тот дачный поселок, где когда-то прошел месяц моего детства, откуда ездил с отцом на границу. Здесь мальчишкой бегал я по кромке отмели, и теплые волны стирали следы босых ног, теперь я медленно брел по той же далеко уходящей в залив отмели, и снова морская вода смывала позади мои заплывающие текучим песком следы. Пронзительно кричали чайки, на душе пусто, как пустынно бесконечно моющее пляж серое волнистое море. Ветер раздувал развешанную на сушалах рыбацкую сеть, упруго качал ветви сосен. Лишь когда на короткое время показывалось солнце, все теплело, загорались желтым песчаные дюны, вспыхивали сосновые кроны, меняла цвет морская вода. Но гонимые ветром облака заволакивали голубые просветы, яркие краски уходили, как вода в песок, снова море тускнело и гасло.
Что-то маленькое продолговатое катал по песчаной косе расплескивающийся волной прибой — волны выбрасывали и стягивали обратно ружейную гильзу. И снова, как в далекую пору детства, оказался в моей руке стреляный винтовочный патрон. Быть может, последний патрон какого-нибудь балтийского матроса, отстреливавшегося от наседавших немцев, может, и сам морячок упал здесь на приплеске, и гряды прибоя, набегая из серой дали, долго омывали его бескровное лицо, а ветер заносил сыпучим песком слетевшую с головы бескозырку. Сколько же стреляных гильз, сколько свинца, ржавого железа и костей покоится, Эстония, в твоих прибрежных песках, в каменистой земле!
Я попытался представить себе, как было тут в войну, но в памяти возникло далекое довоенное лето, когда мы жили втроем у моря, вспомнился тот далекий август, когда засыпал и пробуждался под мерный шум прибоя, когда каждое утро ждал чего-то радостного, и каждый день был таким долгим, каким может быть только в детстве…
Почему на склоне лет неодолимо влечет к местам, где прошли детские годы? Чтобы утешиться или проститься уже навсегда? Как мал отпущенный нам срок детства, но сколь многим обязаны мы ему! Начинаю вспоминать далекое, снова приходят на память казавшиеся тогда большими маленькие города, исчезнувшие деревни, опять вижу железные со сбегающимися вдали рельсами дороги, песчаную колею меж солнечных сосен, мощенное булыжником шоссе с указателями на полосатых столбах — сколько пройдено, сколько еще осталось пройти. Дороги, зовущие в мои города. Если б я был музыкантом, для каждого из них написал бы свою музыку, в которой звучала одна тема, один лейтмотив — звонкий и в то же время печальный. Но о Нарве я написал бы светлую мелодию, мне не хотелось бы создавать грустную, и даже, если вдруг навернутся слезы, чтобы они не были горькими. В музыке о Нарве была бы тема весны.
О Тарту я написал бы иначе, этот город чаще вспоминается осенним. Слышу стучащий о подоконник дождь, вижу опустевший сад за окном пансиона, в котором жил в тридцать девятом.
И через много лет приехал сюда тоже в дождь. Ночью беспокойно спал в покачивающемся вагоне, часто просыпался, видел скользящую за вагонным окном мглу, расплывающиеся огни, и снова дремал, сквозь сон слыша, как врывается откуда-то в купе грохот встречных поездов, слышал однообразный перестук колес, вдруг меняющийся на гулких железнодорожных мостах. Долго стояли на какой-то станции, прошел проводник по вагону и сказал: «Псков, следующая — Печоры». Проснулся уже в Эстонии, увидел сырое бесцветное утро, мелькающие вдоль железнодорожного полотна сосны, и вдруг кольнуло — а ведь эту дорогу строил отец. Но до боли отчетливо вспомнил не его, а сохранившуюся фотографию — просека, свежая насыпь, перевернутая тачка, возле которой несколько рабочих, щурясь от солнца, смотрят в объектив. В центре, опершись руками о колено, в надвинутой на глаза фуражке сидит он. Сколько же ему было тогда? Сколько было этим соснам, сколько мне? Вспомнилась Тучина Гора — деревня где-то возле Печор, где тогда долго жили; с хозяйскими ребятишками я забирался на теплые кирпичи русской печи, и старшая из нас, светловолосая Катька, по складам читала сказки из потрепанной книжки с картинками. Было это, или сон?
Мелькают столбы с отяжелевшими от дождя проводами, кончился лес, потянулись мокнущие поля, где-то вдали возник и исчез в сыром тумане шпиль кирхи. Постукивают колеса, ползут по оконному стеклу косые ручейки, словно заплаканы стекла.
В Тарту поезд пришел в семь утра. Деревянный вокзал, кажется, все тот же, что стоял до войны, течет из водосточных труб брызгающая на тротуар вода, в чьем-то магнитофоне раскручивается пленка. Сливающийся с шорохом дождя, прощающийся издалека голос Анны Герман:
Мокрые скамейки, запах вокзала, вздрагивающая под дождевыми каплями листва.
Потом уже в предвечерних сумерках на обсаженной каштанами улочке услышал колокол. Тягучие удары доносились со стороны лютеранской церкви, терялись в мороси и снова возникали где-то наверху, напоминая о прошлом. Давным-давно, впервые приехав из России, мама ждала здесь отца. Они знали друг друга, когда она еще заплетала длинную косу и ходила в гимназическом платье, а он был затянутым в форменную курточку, остриженным наголо кадетиком. В первый раз она увидела его у себя на именинах, весь вечер кадетик молча просидел в углу и показался ей таким угрюмым. Через несколько лет, когда провожала его, уходившего добровольцем на фронт, они уже любили друг друга. Шла мировая война, потом была революция, затем война гражданская. Расстилая черный дым, белая эскадра увозила по морю остатки разбитой врангелевской армии, и среди ста пятидесяти тысяч покидавших Родину был и он. На каменистом полуострове Галлиполи метался в тифозном жару, скитался по Константинополю, искал заработка во Франции. Давно за дымкой горизонта скрылась Россия, чужой календарь отсчитывал годы; когда-то двадцатилетний поручик слал невесте в Петроград письма с германского фронта, двадцативосьмилетний эмигрант, он писал в Ленинград уже из Ниццы. Он не звал ее во Францию, просил, чтобы она приехала в Эстонию, там его сестра, и это так близко от России…
Она приехала в Тарту на день раньше, чем смог добраться он. Была унылая прибалтийская осень, холодная комната, неизвестность впереди, и всю ночь во мгле размеренно и печально звонил по ком-то колокол. А назавтра из Ниццы приехал отец, и они обвенчались в Успенской церкви. Теплились огоньки свечек, отражаясь в позолоченных окладах, скорбно глядели с икон лики святых, и одинокий голос священника гулко раздавался под сводами безлюдного собора. Было это в ноябре 1924-го. Шестьдесят или тысячу лет назад?
Бьет колокол, угасает печальный звук. Хочу покоя, мучительно хочу тишины. Но тяжело падает удар, и опять плывет, уносясь вдаль, похоронный звон. Люди, кто-то умер, люди, помните. Замирает чугунный стон, и снова удар. Люди, помните…
Сколько раз слышал я этот тягостный звон — в кирхе неподалеку от пансиона, в котором жил когда-то, вечерами так же уныло звонил колокол, и сейчас его размеренные однотонные удары были голосом минувшего.
…Тарту, долгая осень тридцать девятого. В кинотеатре за придавившем реку массивным, напоминающем триумфальную арку, каменным мостом — фильм «На Западном фронте без перемен» по Ремарку. Луч пыльного света протянулся к экрану — там мимо штабелей заготовленных впрок пустых гробов идет колонна новобранцев. Каски, шинели, увязающие в раскисшей глине солдатские сапоги, тени людей, шагающих мимо жутких штабелей к своей участи. Почему-то помню лишь этот эпизод, еще помню, как в переполненном зале рядом со мной плакала женщина.
Иногда кажется — я смотрел этот фильм раньше, даже наверное раньше, однако он ассоциируется у меня с осенью, когда началась вторая мировая война. Была поначалу она далекой, не казалась страшной, мое представление о войне основывалось на иных фильмах и книгах — лихие кавалерийские атаки, а не смерть в глинистых траншеях и на проволочных заграждениях. Мне уже было тринадцать лет, я приехал учиться в Тарту, но в чемодане вместе с аккуратно сложенным мамой бельем и книжками привез полтора десятка оловянных солдатиков.
Той осенью нужно было поступать в гимназию, однако родители решили, чтобы я сдавал экзамены в эстонское реальное училище, по окончании которого мог бы получить какую-нибудь специальность в техникуме. Экзамены я выдержал, но знаний эстонского языка, почерпнутых у соседских мальчишек и на уроках в русской начальной школе, недоставало для учебного заведения, где преподавание велось на эстонском. Учиться было трудно, но, наверное, куда тяжелее доставалось родителям — вносить плату за мое обучение, ежемесячно отдавать по двадцать пять крон за пансион, куда меня определили. А зарабатывал отец всего шестьдесят крон в месяц. В эстонскую школу отдали меня скрепя сердце, особенно страдала мама — как-то в почтовой открытке домой я сделал две орфографические ошибки, и она тут же послала отчаянное письмо, решив, что я начал забывать родной русский. Синие чернила внизу расплылись, наверное, мама плакала.
Пансион содержала строгая старая дева — фрейлейн фон Рамм. Несколько человек снимали у нее комнаты постоянно, учащиеся приезжали на сезон, кое-кто приходил лишь столоваться. В качестве приживалки фрейлейн в пансионе жила ее сестра, такая же низенькая пожилая немка, а в каморке на втором этаже ютился их почти глухой брат. Унылая баптистка горничная утверждала, что герр Рамм немного не в себе и временами у него бывает запой, но я ни разу не видел его пьяным. Правда, иногда он не появлялся к столу, фрейлейн Рамм за обедом громко объясняла, что «Mein Bruder ist etwas krank»[3], но на следующий день он появлялся в столовой, молчком ел, поблагодарив сестру, сутулясь, поднимался к себе обратно, и, казалось, ему неловко, что он у нее живет и питается. Впрочем, ел хлеб не задаром — колол дрова, носил воду из колодца, выпиливал лобзиком замысловатые рамочки. И на его обрамленном бородкой круглом лице постоянно блуждала виноватая и одновременно чуть ироничная улыбка — словно ему известно что-то такое, что не следует знать другим. Иногда он колол дрова соседям, несколько раз брал в помощники меня и делился заработком — отдавал десять или двадцать центов.
Вспоминая пансион, я снова ощущаю запах кухни, чуланчиков, туалета с засиженной мухами лампочкой, вижу блеклые обои, полоски холста с изречениями из библии, коробочки и шкатулки на комоде в комнате фрейлейн, куда каждый месяц тридцатого числа приходил отдавать причитающуюся с меня плату; вижу сухие кактусы на подоконниках, альбомы с гравюрами о франко-прусской войне, громоздкий буфет в столовой, откуда, когда настает моя очередь накрывать на стол, достаю тарелки, стаканы с подстаканниками, подставки под ножи и вилки.
Во всем раз и навсегда заведенный порядок — у каждого за столом определенное хозяйкой место, свой столовый прибор, своя вложенная в кольцо салфетка. К завтраку каждому полагается по кусочку черного, полубелого и кисло-сладкого хлеба, ломтики сыра и кружочки дешевой колбасы тоже нарезаны по количеству питающихся, из сахарницы разрешается брать по две ложечки сахара. Масло в масленке чуточку прогорклое — чтобы стол обходился дешевле, фрейлейн покупает продукты не первой свежести. По утрам постояльцы, которым надо идти в гимназию или в университет, завтракают первыми, кому спешить некуда — могут приходить к столу позже. Обедаем уже все вместе — в два часа по удару гонга обитатели пансиона сходятся в столовую, фрейлейн, сложив пухлые ладошки, произносит предобеденную молитву и начинает разливать по тарелкам суп, затем горничная с постным лицом приносит мясное. По средам и пятницам вместо супа перловая каша с пережаренными шкварками, на второе — отварная треска. В воскресенье полагается десерт — кусочек пудинга, компот или кисель. Вечером обычно вареные бобы, хлеб с маслом и чай. Ужинаем в восемь, опоздавший, если это кто-нибудь из молодых, получает от хозяйки выговор, а в случае повторения может быть вообще не допущен к столу. Впрочем, в таких случаях удается поесть на кухне, добродушная кухарка-эстонка задерживается там допоздна.