— Вика, с кем ты разговариваешь в дверях? — спросил из комнаты строгий женский голос.
Девочка обернулась:
— Тут к Ганне Алексеевне пришли, мам.
— Так объясни и занимайся своим делом.
— Извините, — покраснела девочка. — Зимой вы бы ее еще застали.
— Когда-то она очень помогла мне в жизни…
Я бы мог рассказать об этом, но у девочки не было времени выслушать. И все же было видно, что она сочувствует мне.
— Ее любили, — сказала она. — К ней уже третий раз с цветами приходят… Ну… с тех пор. — Она помолчала и, закрывая дверь, печально улыбнулась. — Извините.
Я вспомнил о букете, который все еще машинально сжимал в руке. Постояв у закрытой двери, положил цветы в оконный проем на лестничной площадке и пошел по каменным ступенькам вниз. Поникшие гвоздики остались в освещенной солнцем нише.
Кто-то наверху продолжал разучивать мелодию на трубе. Один и тот же мотив смолкал и возникал вновь. Тревожный и скорбный, как прощальный гудок парохода.
Память мечется как птица в клетке, и, подвластный ей, я стремлюсь поведать о возникающем передо мной прошлом. А может, наоборот — память подвластна мне, и я заставляю ее снова и снова высвечивать то, что хочу увидеть… Вспоминаю — и опять вижу, как, гадая мне, бабка Потешиха вытаскивает из колоды игральные карты: пиковая десятка, пиковый туз, трефовый король. Все было, прошло… Но где же в моей жизни главное? Самое-самое главное?
Мне шел одиннадцатый год, когда я впервые увидел Россию. В то дождливое прибалтийское лето мы с мамой и сестренкой жили на побережье Финского залива в поселке близ Нарвы, где отец снял для нас комнату в запущенной и очень сырой даче. Он тогда работал на сланцеперегонном заводе в Кивиыли, здоровье его было подорвано, но ему хотелось, чтобы мы могли пожить месяц у моря. Сам он обещал приехать попозже, однако август был уже на исходе, срок, за который уплатили хозяйке дачи, подходил к концу, а мы все жили одни, и мама, близоруко щурясь, писала вечерами отцу при желтом свете керосиновой лампы длинные трогательные письма. Но однажды, когда до возвращения в прокопченный сланцевым дымом Кивиыли оставалось всего несколько дней, я пробудился утром от приглушенных голосов, открыл глаза и увидел склонившегося надо мной отца. Мама стояла рядом, и глаза ее, вчера еще печальные, были счастливыми. Накануне лил дождь, сегодня солнце золотило отставшие от стен обои, призывно шумело близкое море, и предстоящий день казался таким светлым.
После я узнал, что отец приехал перед утром, ему дали отпуск на неделю и он всю ночь ехал на велосипеде, чтобы побыть с нами эти последние дни у моря.
На следующее утро мы с ним собрались к границе, он хотел мне показать Россию. Помню, как мы стояли под моросящим дождем возле заброшенного кладбища, где между старых берез мокли черные кресты, за низкой кладбищенской стеной разросся густой ельник, ближе лежали замшелые валуны, и мимо них разделенные узкой полоской земли уходили вдаль два ряда опутанных колючей проволокой столбов. По ту сторону кордона тоже теснились отступившие от пограничной полосы ели, в сырой мгле белели березки, и мокро блестели вросшие в землю камни. Все одинаково, только по эту сторону границы — Эстония, а в нескольких шагах — Россия. Нельзя было сорвать росший на той стороне репей, но можно поднять с земли и бросить через поржавевшую проволоку камень. Камень в Россию…
Словно подхваченная порывом ветра черноголовая ворона, сорвавшись с березы, перелетела через границу и, нелепо взмахивая крыльями, долго умащивалась на вершине дерева. Далеко, у ельника, по ту сторону столбов, маячила пирамидка сторожевой вышки, к которой вела мокрая тропинка, и я все смотрел на эту вышку, надеясь увидеть пограничника. Неподалеку от нас прохаживался с винтовкой солдат, но это был эстонский пограничник, а так хотелось увидеть русского, советского. Однако за кордоном было безлюдно, все сильнее шелестел по камням расходившийся дождь, и на шипах тернистой проволоки набухали крупные капли. Жалко улыбнувшись, отец снял кепку…
Раз в жизни я видел, как он плакал. Это было, когда из Ленинграда пришло письмо о смерти его матери, она жила там вместе с его братом, который спустя несколько лет погиб во время блокады, и, наверное, даже легче, что бабушка скончалась до войны. Но разве ведомо, когда лучше умереть, кто может предугадать свою участь и участь близких? Война и все то страшное были еще впереди, до сорок первого оставалось несколько лет. А в ту пору мы жили в Пюсси, в десяти километрах от Кивиыли, квартиры там не было, ее отец получил после, а тогда родители снимали комнату у какого-то железнодорожника в этом Пюсси, и на завод и обратно отец ездил вдоль железной дороги на велосипеде. В тот день я пошел его встречать, накануне получили то письмо из Ленинграда, и дома было грустно. Я встретил отца на полпути у карьера, он, как всегда, тихонько обнял меня, усадил на велосипедную раму и повез обратно домой.
Возвращаясь со смены, он обычно что-нибудь рассказывал, а тут, задевая меня пропахшей бензином одеждой, молча крутил педали, я только слышал его дыхание и чувствовал, как он думает. Вероятно, о том, как мать любила его, как много лет ждала. Наверное, винил себя. Сейчас, переживший боль утрат, я, который сегодня уже старше отца, понимаю, как все это было, но тогда мое сердце не восприняло чужой боли — умер кто-то, кого я не знал…
Мы отъехали недалеко от карьера, отец остановил велосипед, лег лицом в траву, и я увидел, что он плачет.
Сейчас при воспоминании об этом мне невыносимо жаль его, но тогда я ничего не сказал ему, не попытался утешить. Протяжно прокричал паровоз, с тяжким грохотом прошел мимо длинный железнодорожный состав, а отец все лежал на откосе насыпи лицом вниз. Теперь на границе мне тоже показалось, что в его глазах слезы, впрочем, может, только показалось — лицо его было мокрым от дождя.
Россия была по ту сторону, мы — по эту. Я знал, почему так получилось. Но я хотел быть там, по ту сторону пограничных столбов, мы — русские, отец всегда говорил, что наша родина — Россия.