Книги

Полицейская эстетика. Литература, кино и тайная полиция в советскую эпоху

22
18
20
22
24
26
28
30

Эта книга выступает лучшей пропагандой нынешнего руководства страны, чем любая идеологическая агитка, в первую очередь благодаря порицанию эпохи насилия [подобных Сталину предшественников нынешнего правительства]. Выраженное иносказательно запоминается лучше, чем сказанное на съезде партии или напечатанное в газете[97].

Вместо фрагментированного образа подозреваемого ранних досье, в которых мнение близкого друга могло соседствовать с литературной рецензией, поздние оперативные дела предлагали более четкую картинку. Записывающее устройство предоставляло основной ракурс, с которого осуществлялось наблюдение за подозреваемым, и избранная дистанция оставалась неизменной изо дня в день. С появлением новых средств наблюдения возникли два типа рассказчика – протоколисты, просто делавшие расшифровки информации, полученной с записывающих устройств, и агенты более высокого ранга, периодически собиравшие ее воедино. Расшифровки записей порой сопровождались текстом изъятого письма или докладом осведомителя о разговоре, имевшем место вне зоны действия «жучков»; литературных рецензентов по-прежнему приглашали зайти и дать свой комментарий по поводу рукописи, у друзей и родных выпытывали информацию более личного характера. И все же явная какофония голосов информаторов зачастую заглушалась безличной интонацией, обусловленной новой технологией.

Если досье сталинской эпохи подгоняли последовательное развитие событий в очевидном направлении – от характеристики через автобиографию к признанию, то в досье последующего времени никакого развития не наблюдалось вовсе. Сложно определить начало, середину и конец дела, составленного из ежедневных данных наблюдения. Как это бывает с некоторыми современными романами, читатель вправе начать чтение с любой страницы. Вместо развития сюжета перед нами предстают однообразные расшифровки данных слежки, сменяющиеся обзорами рецензий прессы. И обработка данных куда чаще влекла за собой очередную расшифровку наблюдения, чем открытие следственного дела. Мало того, многие расшифровки складывались в неподъемные стопки из сотен листов, пока не приходило время их должным образом проработать. Такие задержки демонстрируют иную крайность по сравнению с притягиванием за уши версий, домыслами и разоблачениями, наполнявшими досье сталинских времен, в которых безобидных оперативных данных оказывалось достаточно для того, чтобы «сочинить» преступника. Эти досье выжимали максимум из той скудной информации, которую получали от оперативного отдела, предвзято подгоняя и толкуя ее или же вовсе используя в качестве повода сфабриковать неправдоподобное обвинение. Дела тайной полиции сталинского образца представляли собой характеристику, подминавшую под себя реальную жизнь индивида, превращая ее в нелепое клишированное детективное действо, которое, как мы видели, радикально расходилось с реалистической эстетикой современной системы наказания. Досье последующей эпохи словно вернулись к эстетике реализма, основанной на наблюдении и описании. К примеру, в них повествование выглядело покорно следующим за перипетиями жизни человека. Развязка нередко совпадала со смертью подозреваемого, чаще естественной. Часы бодрствования того или иного субъекта благодаря ежедневным расшифровкам расписывались в деле до мелочей. Ролан Барт называл детали, которые не оказывают влияния на сюжет или легко поддаются символическому толкованию, ключевой составляющей того, что он окрестил эффектом реальности (leffet de reel) [Барт 1994:392–400]. В досье этой эпохи эффект реальности зашкаливал, потому что подобные детали расплодились в них настолько, что подавляли едва проявлявшийся нарратив. Часто такое досье демонстрирует беспробудно серый гиперреализм.

Благодаря новым технологиям слежки тайная полиция могла позволить себе беспрерывный будничный надзор за субъектом, который не шел ни в какое сравнение с демонстративным, пафосным «пересочинением» врага эпохи сталинизма. Нельзя сказать, что новый тип наблюдения сводился к объективным записям – определенно, он умышленно оказывал влияние на поведение людей, очевиднее всего через угрозы[98]. И все же дела этой новой эпохи представляли личность и воздействовали на нее абсолютно иным способом, чем предшествовавшие им. Неотрывно следя за подозреваемыми даже в самые интимные моменты их жизни, записывая все телефонные разговоры, радиопередачи и точное меню их завтрака, полицейские редко приставали к ним с вопросами напрямую. Чревовещательные признания больше не выбивались из них в ходе выматывающих процедур допросов. Правда, подозреваемый все же мог быть вызван на устрашающую беседу в штаб тайной полиции, и, памятуя о том, что за ним постоянно следят, он должен был подтверждать информацию о себе, которую полиция всегда и так уже знала (что неизменно демонстрировала). Эти сеансы устрашения не имели целью добиться признаний или фальсификации преступлений, о которых агентам было бы неизвестно; скорее они напоминали подозреваемому, что обо всех его действиях, законных или нет, полиция знает.

Новые технологии наблюдения отлично подходили для свойственного этому времени перехода от ареста и наказания к «профилактике». Заново формулируя собственные задачи в 1972 году, Секуритате выпустила документ о мерах предосторожности и озвучила основные меры, которые следует применять по отношению к субъектам DUI: манипуляция, дискредитация, обрывание связей, предупреждение или запугивание[99]. Идущие в самом начале и в конце манипуляция и запугивание воплощали попытку «позитивного влияния» на подозреваемого с применением на него той или иной степени давления. В этом случае задачей досье был сбор биографических данных, которые, инкриминируя ему что-либо или нет, должны были вываливаться на подозреваемого с целью заставить его эту самую биографию изменить.

Оставшиеся тактики, дискредитация подозреваемого и разрыв его социальных связей, планомерно работали на «изоляцию» индивида до такой степени, чтобы его действия перестали иметь хоть какое-то влияние на его окружение[100]. Изоляция стала ключевым термином как в административных документах, так и в самих досье[101]. В этот период тайная полиция стала сдерживать свою страсть к резким преобразованиям самого характера субъекта и вместо этого сфокусировалась на пристальном и вселяющем страх наблюдении за ним, а также на расстройстве его отношений с окружающим миром. Как становится ясно из, на первый взгляд, парадоксальной борьбы Штайнхардта за свои крамольные тюремные мемуары, возникло новое разделение между личным, общественным и политическим. Когда в 1972 году его рукопись была конфискована, Штайнхардт позвонил в штаб тайной полиции и спросил о ней. Он не моргнув глазом описал политически вредное содержание дневника, включая собственное обращение в христианство в тюрьме, которую описал во всех мрачных деталях, в том числе и откровенные рассказы о широко распространенных в ней пытках. Штайнхардт настаивал на том, что этот провокационный дневник является предметом интимного характера и, следовательно, не заслуживает внимания или прочтения со стороны тайной полиции. И полиция вроде бы согласилась с ним. Преступлением, с их точки зрения, были публикация или раскрытие фактов, изложенных в этих мемуарах, хотя бы одному человеку – стенографистке. И тогда невозмутимый в отношении содержания своего крамольного творения Штайнхардт покаялся в том, что нанял человека, а не набрал текст сам, и продолжил упорно подчеркивать личный характер своего текста. «Декларации» Штайнхардта представляют собой уникальный документ, заслуживающий того, чтобы быть процитированным без сокращений. С одной стороны, это наиболее подробный рассказ о мотивах, стоящих за написанием его главного произведения, украшенный его коронной смесью бытового, книжного и старомодного языка; с другой стороны, в тексте также проступают следы его собеседников из тайной полиции, чьи вопросы задают разговору форму и чей грубый канцелярит порой отражается в штайн-хардтовском письме. Двойное подчеркивание следователя дополнительно указывает на то, что тому казалось важным и обличающим как в заявлениях Штайнхардта, так и в его дневнике:

Что касается рукописи, то я могу уверить, что она представляет собой интимный дневник, написанный мною в моей личной резиденции в период с 1970 по 1971 год, в котором я постарался в деталях описать мое обращение к религии, а именно мой переход из иудаизма в христианство. Я испытывал необходимость объяснить себе этот духовный процесс, который так много значил для меня. <…> С помощью этого журнала я намеревался определить для себя духовный процесс. Рукопись была набрана моей подругой, Ивонной Эсеану, которая была в Румынии проездом и предложила мне набрать ее. У меня только один экземпляр этого дневника, потому что я не собирался передавать его кому-либо в Румынии или за границей. Черновики были частично уничтожены, а частично хранились у меня дома, среди других бумаг.

Я не пытался переправить рукопись за границу, я никогда не давал ее кому-либо почитать и сам не читал кому бы то ни было[102]. <…>

Я стремился не скрывать правды от самого себя, а даже записывать на бумаге идеи, воспоминания и мысли, которые приходили мне в голову. Я никогда не намеревался передавать кому-то свой дневник или делиться им с кем-то еще. И сама мысль об отправке его за границу кажется мне неприемлемой и полностью противной моим убеждениям, которые никогда бы не смирились с подобным.

Ведя уединенный образ жизни, сосредоточенный на религиозных практиках, я обрел в этом журнале возможность систематически вытаскивать на собственное обозрение целый внутренний конфликт. Так как мое тюремное заключение стало следствием исключительно того, что я не согласился стать свидетелем обвинения, в дневнике содержатся искренние протестные порывы, обернувшиеся между тем полным покоя и принятия душевным состоянием… эта рукопись… не является актом агрессии по отношению к режиму моей страны, а только – повторюсь – актом духовного освобождения. Для человека с интеллектуальными интересами, вроде меня, естественно выражать в письме внутренние духовные процессы[103].

Я испытывал сильную необходимость разъяснить себе причины своего глубинного религиозного перерождения. Подобное разъяснение стало результатом глубокой духовной необходимости. Оно могло быть только в письменной форме, которая является для меня единственным способом объяснения. В то же время существует опасность, что подобное письмо приобретет искусственный, формальный, дидактический характер, как это часто случается с религиозными откровениями бывших заключенных, принимающими приторный вид. Я не хотел предстать перед собой в таком свете. Поэтому я попытался придать своим откровениям естественный и живой характер, насколько возможно реалистичный. <…> Я думал, что, объединив этот духовный процесс с фактами жизни, реальными событиями, я смогу избежать приторных общих мест. Вот почему я связал историю своего обращения с детскими воспоминаниями и особенно с тем моментом, когда оно и случилось в реальном, практическом смысле, – временем, проведенным в тюрьме. <…> Тюрьма стала тем временем, когда произошло мое обращение, и потому играет чрезвычайно важную роль[104]. <…>

Что касается набора рукописи, я могу уверить, что считаю его своей ошибкой. Было бы намного правильнее оставить ее в рукописном виде или набрать ее на машинке самому[105].

Написание текста знаменовало собой тонкую грань между преступным и невинным поведением. В качестве личных воспоминаний оно было допустимо; и все же, поскольку само его существование допускало прочтение, написанный текст был обречен. Иначе говоря, даже когда тайная полиция уже не требовала от подозреваемого полностью перенять собственную манеру изложения, то есть обличающее признание, ее сотрудники по-прежнему жаждали остаться его единственными читателями. И пусть Штайнхардта еще много лет назад окрестили «упорствующим враждебно настроенным элементом», а его тексты – безнадежно революционными, все это было простительно до тех пор, пока оставалось полностью изолировано от внешнего мира.

Попытка контроля и ослабления личных связей подозреваемого воплотилась в обязательной детали каждого досье: подробном перечислении лиц, контактирующих с подозреваемым и упомянутых в его делах. Этот список, составленный следователем, сверялся и правился сотрудником архива, который затем создавал регистрационные карточки учета на каждую фамилию. Как мы видели, еще в 1937 году Ежов настаивал на составлении подобных списков, подчеркивая важность обязательного включения в них близких родственников. Благодаря такому списку каждое дело становилось потенциальной отправной точкой для создания новых дел по принципу разветвляющегося дерева, которое берет начало из семейного, а затем угрожающе разрастается до «любых порочащих или близких контактов»[106]. Ведь именно контакты являются порочащими, будь они личными или любыми другими. Если переформулировать, криминализируется и преследуется здесь межличностное.

Человек мог самовыражаться, даже будучи заключен в стенах, нашпигованных подслушивающими устройствами. Ребенком я как-то подслушала, как друг моего отца признавался, что каждый вечер он идет домой, запирает все двери и окна, прячется в ванной и разражается бранью по отношению к режиму. Этот образ стал для меня, выросшей в Румынии в 1980-х годах, идеальной иллюстрацией этой безличной абстракции – «социалистического человека». Его проклятия наверняка педантично записывали. Но принимаемые им меры предосторожности, вероятно, убеждали слушавших в его безобидности. Этот последний рубеж скрытой свободы фактически подчеркивает циничную власть режима, которому не нужно было тратить ресурсы, чтобы раз и навсегда заклеймить всех критически настроенных индивидов, раз можно было позволить себе бесконечную слежку. Или, возможно, к 1980-м годам слишком много людей ругалось в своих ванных. В любом случае тайная полиция сделала максимум, чтобы отгородить воинствующих субъектов, поместив их в безнадежную изоляцию.

По поводу Фуко

Вектор моего анализа, направленный от показной театральности сталинской секретности и наказания, которое привычно доходило до физических пыток, к более изощренным практикам оперативной работы последующего периода, словно повторяет знаменитую дугу размышлений Фуко в книге «Надзирать и наказывать». На самом деле предложенная мною интерпретация ставит под сомнение ключевые аргументы Фуко. Самый очевидный из них – «хронологический вектор», который, как напомнила нам Лора Энгельштейн, никогда окончательно не опровергается тезисом Фуко:

…несмотря на стычки и сговоры, западные народы все-таки добрались от абсолютной монархии через просвещенный деспотизм Polizeistaat [полицеского государства] к либеральному государству, делегирующему власть через общественное самоуправление и контролирующему собственных граждан через управляющие механизмы автономной личности [Engelstein 1994: 224][107].

В Восточной Европе при наказании демонстративно стремились к выбиванию признаний различными крайними мерами, вроде пыток, и происходило это много позже наступления современности, которая, в хронологии Фуко, ввела более опосредованное проявление власти, нацеленное больше на дух, чем на тело индивида. Чтобы сократить эту временную несостыковку между историей Восточной Европы и теоретической моделью Фуко, можно возразить, что народы Восточной Европы поздно присоединились к процессу модернизации, из-за чего в XX веке проходили через то, что западные европейцы давно оставили позади. Тем не менее в действительности восточные европейцы все же выступили относительно вовремя: по крайней мере в том, что касалось полицейского надзора, Россия шла в ногу с Западной Европой до конца XIX века. Когда в 1937 году в советском уголовном делопроизводстве разрешили пытки, дело было не в том, что Советский Союз еще не разработал пенитенциарных методов. На самом деле, как мы увидим в главах четвертой и пятой, советский дискурс на протяжении чисток 1930-х годов откровенно ссылался, выборочно перенимая их, на дисциплинарные модели и поздней царской, и современной западной уголовной системы, одновременно используя их в качестве пугал, с помощью которых можно было максимально выигрышно представить советскую криминологию. Сминая линейный нарратив Фуко, советская и восточноевропейская история уголовной системы следуют по более сложной траектории, с выгодой для себя и по настроению вводя в обиход, используя, отбрасывая и вновь реанимируя определенные полицейские техники и задачи, а также соответствующие учения о природе человека. Таким образом, превентивные устремления советской криминологии сместили акцент с действий по идентификации и индивидуализации, которые, по Фуко, и определяют современную уголовную практику; вместо этого следствие занялось сопоставлением индивида со всеми криминальными персонажами, с какими только могло. Иными словами, вместо опознания подозреваемого и выделения его из толпы превентивная криминология больше занималась погружением индивида в толпу потенциальных преступников и врагов. Аналогичным образом забота о душе заключенного не потеснила интерес к его телу – вернее, в 1930-х годах задача по видоизменению души заключенного часто выполнялась посредством пыток по отношению к его телу. Противостоя любому линейному нарративу, история Восточной Европы напоминает нам, что мы никогда не останемся в безопасности, которую предоставляет современность, – ведь устаревшие виды наказания всегда могут вернуться, как это произошло в Советском Союзе в 1930-х годах или в США совсем недавно. Не отказываясь от некоторых замечательных мыслей Фуко, я все же хочу не следовать его линейности, а вовсе отказаться от нее. А это также значит отказаться от нашего привилегированного места в этом нарративе, надежно защищенного современностью, откуда можно оглядываться назад, на времена телесных наказаний, кажущиеся такими далекими, что их становится слишком просто использовать для достижения шокирующего эффекта, как это сделано в начальном абзаце «Надзирать и наказывать».

Если читать его как биографию, личное досье обнажает изменчивые взгляды тайной полиции на своих субъектов. Доведя полномочия биографа до крайности, она не остановилась на пассивном описании субъектов, а взялась за их перепридумывание. Это перепридумывание достигло пика в досье сталинской эпохи, для которых полиция составляла портрет индивида так, чтобы он соответствовал ее же криминальным клише. В признательной практике тех лет от жертвы требовалось пропустить эти клише через себя и стать автором собственного досье, а заодно и собственной новой криминальной личности. Составители досье более поздней эпохи отказались от показательной сталинской эстетики, изображавшей секретность и основывающейся на разоблачениях, наговорах и нашептанных признаниях. С распространением досье наблюдения дела эпохи, последовавшей за сталинской, переместили акцент с перековки на гиперреалистичное описание субъекта. В последние двадцать лет досье тайной полиции превратилось в биографию, имеющую целью тщательно зафиксировать и изолировать существование субъекта под своей обложкой.