Книги

Полицейская эстетика. Литература, кино и тайная полиция в советскую эпоху

22
18
20
22
24
26
28
30

«Пересочинение» субъекта следственного дела не было пассивным актом, переживаемым им. Как свидетельствуют слова Мейерхольда, жертве приходилось самой осуществлять этот акт. Иными словами, это не кто-то писал о жертве или, как в рассказе Кафки «В исправительной колонии», на ней; скорее, предполагалась, что она сама станет автором собственного досье. Вместо того чтобы писать о себе правду, жертва пыталась гадать и подтасовать свою автобиографию, чтобы та удовлетворила тайную полицию. Этот процесс требовал от жертв впитать в себя идеологию тайной полиции, что давалось нелегко, даже когда под давлением следствия они были готовы писать и подписывать что угодно. Заключенные часто создавали десятки черновиков, пока наконец не нащупывали, какой же криминальный сценарий устроит их следователя. Ведь сама возможность придумать такой сценарий и характер, независимо от того, поверила ли в них жертва, являлась доказательством того, что жертва ухватила логику тайной полиции и приняла ее принципы письма.

Отождествление субъекта с полицейской идеологией выливалось в признание в виде акта чревовещания. Абстрактная логика тайной полиции охватывала тело жертвы; она определяла не только ее восприятие мира, но и ее суть. Иными словами, идеология получала воплощение и, следовательно, реорганизовывала чувства и восприятие (aisthesis). Перевоспитание советского человека посредством эстетики тайной полиции шло полным ходом. Личное дело стало артефактом, превращавшим призрачные установки этой эстетики в явные.

Досье сталинской эпохи: сколькие из этих врагов оказались ложными

Подобная структура досье с его развитием от подборки оперативных данных, через комплексную характеристику, автобиографию, к признанию и приговору сохранялся на протяжении всей советской эпохи[78]. И все же можно отследить эволюцию личного дела с течением времени по смещению приоритетов в отношении той или иной его составляющей. Количество записей допросов достигло своего максимума в эпоху Сталина, а дела оперативной разработки оказались особенно многочисленны после его смерти. В ходе сталинских чисток оперативную работу зачастую вели для галочки или вовсе ею пренебрегали[79]. Характеристика по-прежнему являлась основанием для арестов, но ее часто сводили к минимуму: людей арестовывали только за принадлежность к фигурировавшей в черном списке группе. Если ты оказался белым, кулаком или бывшим членом иной политической партии – одного этого было достаточно и для исчерпывающей характеристики, и для обвинения.

Уникальный документ, опубликованный обществом «Мемориал», позволяет нам особым образом взглянуть на содержимое и области применения следственных дел в самый разгар сталинских репрессий[80]. Эта бумага за подписью главы тайной полиции Н. И. Ежова предписывала в июле 1937 года ликвидацию бывших кулаков и «других антисоветских элементов», включая членов ранее действовавших партий и обычных преступников. В этом документе называется точное число, с разбивкой по регионам, людей, которых следует арестовать, и устанавливается четырехмесячный срок для проведения приблизительно двухсот тысяч арестов. Названные индивиды подлежали аресту только за принадлежность к занесенным в черный список категориям и подразделялись на две группы: к первой относились «все наиболее враждебные из перечисленных выше элементов», а ко второй – «менее активные, но все же враждебные». Размытые различия между этими условно определенными категориями имели фатальные последствия: более активные подлежали «немедленному аресту и по рассмотрению их дел на тройках – РАССТРЕЛУ». «Менее активные» подлежали «аресту и заключению в лагеря на срок от 8 до 10 лет». Так, в одних только Москве и Ленинграде требовалось арестовать сорок девять тысяч человек, девяти тысячам из которых предстояло быть расстрелянными, а сорока – отправленными в лагеря.

Документ устанавливает протокол по рассмотрению дел, прописывая все стадии и диктуя определенный порядок: от создания следствием дела до его направления тройкам НКВД, которые выносят приговор, а затем – ответственным за исполнение приговора и в учетно-регистрационный архив отдела НКВД. Протокол предписывает сначала завести на каждого арестованного следственное дело и перечисляет все, что к этому делу необходимо приобщить («ордер на арест, протокол обыска, материалы, изъятые при обыске, личные документы, анкета арестованного, агентурно-учетный материал, протокол допроса и краткое обвинительное заключение») и добавить впоследствии, вроде приговора и документов о его исполнении. Отдельно отмечается, что «должны быть выявлены все преступные связи» арестованных, а их семьи следует «взять на учет и установить за ними систематическое наблюдение». И пусть дела авторитетных культурных деятелей, являющиеся основным предметом моего исследования, наверняка были куда более проработаны, чем те четыреста тысяч дел, наскоро созданных в региональных отделениях за условленные четыре месяца чисток, – примечательно то, что даже в такой спешке НКВД стремился создать досье заведенного образца на каждого арестанта. И хотя в кратком перечне предписанных действий часто мучительный путь от автобиографии к признанию втиснут в словосочетание «протокол допроса», а грани между последовательными стадиями процесса стерты, – и список, и протокол в целом открыто демонстрируют приоритет следственных работ, осуществляемых после ареста, над сбором оперативной информации до него. В конце концов, первым документом в следственном деле должен быть ордер на арест! Несмотря на то что протоколом предписывается собрать «подробные установочные данные» на представителей неблагонадежных категорий, в выделенные на «производство» сотен тысяч дел и выполнение гигантского объема работ по вынесению приговора и ведению следственного учета для всех этих людей четыре месяца оперативная работа вряд ли была осуществима.

Не имея возможности опираться на затратную оперативную работу или реальные совершенные преступления, сотрудники тайной полиции в 1930-х годах стали начинать допросы стандартным вопросом: «Почему, по-вашему, вас арестовали?» Свойственное арестованным смятение обычно вызывало ярость ведущего допрос, который уточнял, в курсе ли обвиняемый, что тайная полиция не ошибается. Чтобы подтвердить эту аксиому, обвиняемому следовало позабыть детали собственной жизни и заняться угадыванием того, какое же преступление подойдет под уготованный следователями сценарий. Так, запись первого допроса Бабеля демонстрирует попытку ответа на этот знаменитый вопрос, высокомерно низведенный до «чрезмерно наивного объяснения факта своего ареста»[81]. Бабель сначала предположил, что его арестовали из-за неспособности к созданию «ни одного достаточно значительного… произведения, что могло быть расценено как саботаж и нежелание писать в советских условиях». Бабель, когда-то переводивший для тайной полиции, уже начал работу по переосмыслению и переводу собственных взглядов на свои недостатки (неспособность писать) на обличающий язык полиции, так что писательский кризис в рамках одной фразы превращается в саботаж. Самооговор Бабеля удивил своей неправдоподобностью даже его следователя (чего Бабель, возможно, и добивался исподволь). Недовольный дознаватель парировал, переформулировав ответ Бабеля в риторический вопрос: «Вы хотите тем самым сказать, что арестованы как писатель?..» И затем вернулся к вопросу, с которого начал: «Тогда в чем же заключается действительная причина вашего ареста?», пока не дождался такого ответа, на который и рассчитывал: «Я много бывал за границей и находился в близких отношениях с видными троцкистами…»

Признания стали краеугольным камнем дел сталинской эпохи. Поэтому неудивительно, что в 1930-е годы М. М. Бахтин привел «признания в судебно-следственном деле» в качестве основного примера внехудожественного жанра, имеющего большое значение для литературоведения. Бахтин отмечал, что до сих пор признания «трактовали только в юридическом, этическом и психологическом плане», и призывал к их интерпретации «в плане философии языка (слова)». Ярким примером служил для него самооговор Ивана Карамазова, который Бахтин использовал для того, чтобы поднять вопрос о роли другого, «словесного раскрытия», о проблеме следствия и т. д. [Бахтин 2012:104, прим.]. И действительно, расцвет ложных признаний, ознаменовавший 1930-е годы, предстает удручающим примером двуголосого дискурса. Он свидетельствует о том, что диалогизм нарушен, раз голос одного не вносит раскрепощающую двуголосицу в речь другого – скорее, он перехватывает его и использует против говорящего. Признание Бабеля представляет собой печальный пример, который заслуживает того, чтобы быть процитированным подробно:

…в бумагах моих можно найти начатые наброски комедии и рассказов о самом себе, попытку беспощадного саморазоблачения, отчаянную и позднюю попытку загладить вред, причиненный мною советскому искусству. Чувство долга, сознание общественного служения никогда не руководило литературной моей работой. Люди искусства, приходившие в соприкосновение со мной, испытывали на себе гибельное влияние выхолощенного, бесплодного этого миросозерцания. Нельзя определить конкретно, количественно вред от этой моей деятельности, но он был велик. Один из солдат литературного фронта, начавший свою работу при поддержке и внимании советского читателя, работавший под руководством величайшего писателя нашей эпохи Горького, я дезертировал с фронта, открыл фронт советской литературы для настроений упаднических, пораженческих, в какой-то степени смутил и дезориентировал читателя, стал подтверждением вредительской и провокационной теории об упадке советской литературы [Поварцов 1996: 106; Шенталинский 1995: 61].

Признание Бабеля дословно воспроизводит несколько клише его времени, вроде фразы про «величайшего писателя нашей эпохи Горького». Но признание становится уже пугающим, когда некоторые особенно важные для Бабеля темы (как то: параллели между писателем и солдатом, исследуемые в «Конармии») оформляются языком тайной полиции, так что уже и не понять, кто автор последнего предложения – сам Бабель или допрашивавший его. Это слияние не объяснить чрезвычайными обстоятельствами допроса; пожалуй, Бабель был готов сменить жанр своих произведений на самообличительный еще до ареста. Бабель признавал вину в пагубном влиянии собственного разрушительного мировоззрения на молодых авторов и пытался загладить ее, обращаясь к официальному курсу и позволяя ему навязать себе новый жанр творчества – самооговор. По сути признание Бабеля вращается вокруг одной темы: воздействия его слова на других. Как это сформулировал бы Бахтин, грехи диалогизма заглаживаются здесь обращением к авторитарному слову.

Как правило, признание сталинского периода сильно отличается от написанного ранее в автобиографии из материалов дела, иногда даже бывает трудно поверить, что писал их один и тот же человек. На ярком контрасте с автобиографией, признание имеет тенденцию к многословности и перегруженности ненужными подробностями и часто воспринимается как беспорядочное нагромождение фантастических историй. Характерный пример вновь можно обнаружить в признании Бабеля, когда он сознается, что является декадентским писателем-индивидуалистом, а также французским шпионом, завербованным Андре Мальро, и еще австрийским шпионом, сообщником ставшего неблагонадежным Ежова, пособником его жены в подготовке убийства Сталина и, наконец, помощником террористов-троцкистов [Шенталинский 1995: 43–52]. Расщепление себя на множество порой взаимоисключающих преступников/врагов является основополагающей характеристикой его признания.

Есть нездоровая логика в этом безумии, какое-то новое определение преступления: «…царское правительство… наказывало за уже совершенные преступления, а мы предотвращать должны» [Шенталинский 1995: 162]. Ленин лично поддерживал эту идею, гордо заявляя Горькому – мол, пусть некоторые «посидят в тюрьме для предупреждения заговоров…» [Шенталинский 1995: 307]. Так, следственные дела начинались с комплексной характеристики (вроде буржуазного прошлого) и пытались примерить ее ко всем существующим криминальным профилям: шпиону, контрреволюционеру, диверсанту и так далее. Это была скользкая дорожка, поскольку, если основываться на вопиющем волюнтаризме, пропагандируемом советской психологией в 1930-х годах, человек мог стать практически всем, кем захочет. В своем подробном обзоре конструирования коммунистической личности Игал Халфин утверждает, что, «по данным советской науки начала 1930-х годов, пластичность человеческой природы, ее восприимчивость к радикальной переработке являлась ключевой особенностью, отличавшей пролетарскую психологию от буржуазной» [Halfin 2003: 231]. Последнюю высмеивали за излишнюю веру в воздействие среды на личность. В конце 1930-х годов такой волюнтаризм только усугубился. Советских людей считали способными строить и перестраивать самих себя, преобразовывать свои прежние личности в коммунистического Нового Человека. Негативным фактором волюнтаристского подхода было то, что индивиды могли столь же легко превращаться или преобразовывать себя в различных криминальных элементов.

Как полагали Вальтер Беньямин, а затем и Мишель Фуко, современная криминология, как правило, стремится просеять подозрительную, угрожающую толпу и изолировать преступных индивидов [Беньямин 2015: 43; Фуко 1999]. Соответственно, подобный примитивный, прямолинейный подход обусловлен желанием идентифицировать и отделить. На противоположном полюсе оказалось досье сталинской эпохи, доказавшее свою зловещую эффективность в расщеплении одного субъекта на целое множество криминальных профилей. Разнонаправленные векторы этих нарративов основываются на радикальном различии в понимании личности преступника. Как утверждал Джон Бендер, развитие современной криминологии и системы наказания отталкивалось от нового взгляда на личность, как она преподносится в романах реалистической традиции, в которых живописуются рост и трансформации изменчивых персонажей под влиянием их среды [Bender 1987: 1–2, 210–213, passim; Фуко 1999: 101]. Параллельно современная пенитенциарная система разработала градацию наказаний, заменивших собой преобладавшую в предшествующей уголовной системе смертную казнь, в соответствии с точкой зрения, что каждое конкретное преступление требует соразмерного наказания. Новые приговоры, вынесенные в соответствии с совершенным нарушением, воспринимались не только наказанием, но и необходимой коррекцией податливой личности преступника.

Досье тайной полиции сталинской эпохи отказалось от связных нарративов для объяснения трансформации социалистического гражданина во врага народа. Коммунистический дух, как и Советский Союз в целом, считался способным перескакивать через целые стадии развития; как пишет Халфин, «развитие… видели как серию качественных прыжков». Акцент на революцию сознания был, конечно, не нов, но теперь она рассматривалась как единичное событие, а не процесс [Halfin 2003:240]. К концу 1930-х годов критика постепенного личностного роста достигла своего апогея, и сталинский дискурс характеризовался наделением моральных качеств основополагающим значением [Halfin 2003: 262]. В конце концов он пришел к провозглашению существования только двух человеческих сущностей: доброй и злой [Halfin 2003: 254][82]. В результате этого переход от субъекта социализма к врагу социализма оказался неизбежно исполненным драмы. Те, чьи фальшивые личины срывались в ходе допроса, чтобы явить их порочную сущность, часто назывались двурушниками – словом, в котором отрицается четкое бинарное разделение преступления и невиновности. Как следствие, в досье сталинской эпохи уделялось мало внимания тому, чтобы подметить и зафиксировать каждый жест и расследовать каждое конкретное преступление для осуществления постепенного перехода, а вместо этого его составители усвоили опереточную манеру разоблачать, выдумывать и подделывать врагов.

Досье после Сталина: время слежки

Последовавшая за смертью Сталина критика Хрущевым перегибов предшественника привела к серьезным переменам в советской тайной полиции. Количество арестов сократилось, а осужденные начали возвращаться домой из лагерей. В Румынии «ослабление террора» наступило почти на десятилетие позже, после чего большинство выживших политических заключенных было амнистировано[83]. В это время содержимое архивов тайной полиции тоже переживало фундаментальный сдвиг. Со сворачиванием репрессий число арестов снижалось, а с ним и число следственных дел. В то же время относительные показатели оперативных дел росли[84]. Как мы уже знаем, в теории оперативные дела должны были обеспечивать основание для открытия следственного производства. Между тем к этому времени дела оперативной слежки порой стали растягиваться на целую жизнь, так и не приводя к арестам. Досье Николае Штайнхардта являются красноречивым примером подобного[85]. Их завели еще в конце 1950-х годов, когда за Штайнхардтом следили как за участником «Группы Нойки-Пиллата» в самом позорном судебном процессе над интеллигенцией, имевшем место в Румынии[86]. В 1959 году Штайнхардт был осужден на двенадцать лет тюрьмы, но был амнистирован, как и многие другие, в 1964 году. Его оперативное досье пополнялось докладами его сокамерников, пока Штайнхардт оставался в тюрьме и, с небольшими перерывами, до 31 марта 1989 года – дня, когда он умер, всего за несколько месяцев до революции, свергнувшей коммунистический режим. Досье лаконично окачивается записью телефонного разговора, в котором горничная Штайнхардта сообщает другу о его кончине[87].

Прогресс в технологиях стал второй основной причиной поразительного роста числа оперативных досье. В частности, в 1970-х годах наблюдался мировой бум производства средств наблюдения и их применения полицейскими службами[88]. Слежка за писателем-диссидентом Паулем Гомой, которую осуществляла румынская тайная полиция с 1972 по 1978 год, вылилась в как минимум двадцать томов досье, каждый не меньше двухсот страниц, всего более четырех тысяч страниц за шесть лет[89]. Характер досье Штайнхардта также резко изменился с 1972 года, когда тайная полиция установила «жучок» в его квартире, что позволило ей слышать каждый вздох подозреваемого[90]. Встроенный в телефон «жучок» собрал достаточно данных, чтобы заполнить целых две папки досье[91]. Без каких-либо комментариев, как и в случае остальных разговоров, досье передает ироничное предостережение Штайнхардта насчет телефонной прослушки, обращенное к его собеседнику и, вероятно, к слушателям из тайной полиции: «Поаккуратнее с этими телефонами; говоришь тут, а слышат где угодно. В этом суть телефона»[92]. И все же Штайнхардт и его собеседник продолжили говорить, а слушающие их – записывать. В тот период дела заполнялись подробными отчетами о ежедневных занятиях и расшифровками разговоров. По сравнению с этими досье и cinema verite[93] покажется фальшивкой, сконструированным образцом повседневности, который не может не выйти за ее границы.

Охватывая целые жизни в чрезвычайно детализированной манере, оперативное досье слежки производило бесконечные данные для характеристики. В противовес состряпанным на скорую руку, навешивающим ярлыки делам сталинской эпохи, оперативные дела более позднего времени часто имели целью создать близкий к интимному психологический портрет подозреваемого. Использование внедренных информаторов процветало как никогда: «Мы по-прежнему будем настаивать на вербовке индивидов, которые вхожи в ближний круг находящихся под наблюдением субъектов и в курсе их планов и преступных помыслов»[94].

Фото 4. Портрет Николае Штайнхардта из кадров слежки.

Марин Преда, один из крупнейших румынских писателей, не давал агентам отдохнуть благодаря своим многочисленным публикациям, трем женам и нескольким дюжинам школьных Штайнхардт, обозначенный как 1, смотрит в камеру так, словно знает о ее присутствии. Dosar de urmarire informativa № 49342, I 207, 20.10.1988. Fond Informativ (ACNSAS). Vol. VIII. P. 197 друзей[95]. Пытаясь найти потенциальных осведомителей и повод для шантажа, тайная полиция предприняла оперативную вылазку в родную деревню писателя, чтобы встретиться с его одноклассниками из начальной школы. Агенты вернулись с историей о том, как был шокирован Преда, случайно увидев гениталии собственного отца, когда тот мочился. Подкованные в области психологии специалисты провели комплексный анализ отношений писателя с женами, выдав такое заключение о его последнем браке: «…если взвесить все плюсы и минусы этого союза, то плюсов явно больше – как для Марина Преды, так и для литературы»[96]. Исследователи творчества Преды наверняка позавидовали бы подробной библиографии его работ и обзоров на них в его досье. Полиция регулярно запрашивала у литературного критика выжимку этих обзоров, которая зачастую и решала судьбу соответствующей книги. Ловко составленное резюме книжных рецензий на роман «Любимейший среди людей» (Cel mai iubit dintre pamdnteni, 1980) повергло бы в шок целые поколения румынских читателей, считавших его классическим образцом антиправительственного творчества: