Склонность к биографичности, характеризующая советские личные дела, согласуется с удивительным, на первый взгляд, значением, придававшимся биографии индивида в коммунистическом обществе, где в текстах, от партийных документов до классических образцов искусства соцреализма, заметно «новоявленное преклонение перед биографическим стилем» [Hellbeck 2006: 30]. Так, в своей знаковой книге о соцреалистическом романе Катерина Кларк пишет, что «официальные образцы соцреализма имеют между собой общее в виде биографического паттерна, служащего им структурой» [Clark 1981: 45]. Типичный позитивный биографический паттерн строился на преобразовании изначально небезупречного персонажа, обретающего по ходу повествования коммунистическую сознательность. Кларк отмечает, что «негативный паттерн в романах едва выражен», так что она принимает решение «не уделять ему особого внимания» [Clark 1981:45]. Я же считаю, что этот паттерн отнюдь не отсутствует, а фактически структурирует миллионы страниц личных досье, подобно тому как позитивный паттерн структурировал романы соцреализма. Повествуя о советском человеке и советском враге, два этих паттерна поначалу оказываются в непримиримом бинарном противостоянии. На самом же деле, как мы вскоре увидим, негативный разделял на удивление много ключевых тем и механизмов с общеизвестным позитивным – например, нарратив трансформации и величайшую ценность коммунистической сознательности в сравнении со спонтанностью, всегда угрожающей превратить идеологическую наивность в преступление.
Тяга к биографичности также проявляется в определенные моменты истории западной криминологии. Великая реформа современной пенитенциарной системы, зародившаяся в Англии XVIII века,
…была нацелена на преобразование жизни каждого преступника, чередуя удовольствие и страдание в рамках продуманной структуры. <…> Цель заключалась в перевоспитании характера посредством контролируемого изменения сопутствующих обстоятельств во времени [Bender 1987: 22–23].
В результате криминологи и другие реформаторы исправительной системы чрезвычайно заинтересовались фиксацией и редактированием истории жизни правонарушителей. В своей истории пенитенциарной реформы Мишель Фуко отмечает: «Введение “биографического” имеет важное значение в истории уголовноправовой системы. <…> Законное наказание основывается на деянии, методика наказания – на жизни» [Фуко 1999: 368]. Представляли ли они индивида прирожденным преступником, жертвой среды или действующим по собственной воле нарушителем, главные школы криминологии XIX века прибегали с целью сформулировать свое представление о нем к различным подходам, от генеалогии до социологически или психологически ориентированных биографий[63]. Между тем интерес к биографическому, порой заявляющий о себе в западных криминологических соглашениях или программах по реформированию пенитенциарной системы, не так заметен применительно к жанру полицейского досье, которое используется в качестве практического инструмента для розыска совершивших конкретное преступление лиц. Ведь в течение XIX и XX веков полицейское досье западного образца окончательно превратилось в технологию подтверждения личности: дело должно было содержать в себе не подробную историю жизни преступника, его генеалогию, условия существования или психологического развития, а только характерные внешние признаки индивида. Этот принцип прослеживается в сформировавшейся со временем отдельной рубрике полицейского досье – «особые приметы». В XIX веке, под влиянием френологии и физиогномики, при составлении словесных портретов злодеев зачастую стремились связать те или иные физические характеристики с особенностями характера (например, приписать особой форме черепа «вырождение»). С введением в оборот по всей Европе в конце XIX века системы Бертильона внешние приметы документировались в полицейском досье уже не потому, что они якобы могли пролить свет и на характер; скорее, их ценили за способность подчеркивать различия между людьми [Sekula 1986: 30,33–35]. Классической кульминацией развития этой тенденции стал отпечаток пальца, бесспорно, ключевой идентифицирующий фактор на протяжении всего XX века[64]. Из новейших технологий сканирование сетчатки глаза представляет собой наиболее удачную метафору этого подхода – от клинического к обобщающему анализу индивидуальных характеристик тела. Глаз, традиционно воспринимавшийся как зеркало души, более не несет в себе ни малейшего знания о характере. Напротив, глаз выбран как некая зона, по аналогии с подушечкой пальца, случайные характеристики формы и цвета которой сходятся вместе для создания уникального узора, выделяющего человека из всех остальных в том, что Аллан Секула в свое время назвал современным телесным архивом [Sekula 1986: 10]. Являясь инструментом идентификации, современное полицейское досье фактически стремится привязать найденные на месте преступления отпечатки пальцев к оставившему их преступнику и убедительно изложить детали конкретного преступления, а не задокументировать или переписать историю человеческой жизни.
Дела оперативной слежки: характеристика по сопоставлению
Переход от конкретного преступления к анализу биографии целиком начался на заре советской традиции ведения тайной полицией досье. Пусть какие-то дела и заводились в результате добровольных доносов или показаний, данных обвиняемыми во время допросов, тысячи других появились без использования этих персонализированных способов установления личности подозреваемого[65]. Циркуляр НКВД 1935 года призывал «низовые партийные организации отслеживать любую контру, которая только заявится, чтобы предать ее суду» [Halfin 2003: 246]. Аналогично, в 1951 году составленный при основании румынской тайной полиции служебный документ обязывал автоматически заводить дела на те или иные категории граждан[66]. Среди таких категорий были как бывшие члены различных политических партий, так и те, у кого родственники жили за границей. В этих документах для внутреннего пользования также давались подробные описания информационных поводов к созданию полицейского досье, которые включали в себя «отчеты осведомителей, материалы следствия или архивные данные, информацию, полученную из вскрытой корреспонденции, письма и обращения граждан касательно индивидов, замеченных за подрывной деятельностью» [Anisescu et al. 2007: 239]. И если краткий список возможных причин для заведения на индивида нового дела занимает один абзац, то подробное перечисление всех категорий людей, на которых по определению досье следовало завести, растянут на целых три страницы [Anisescu et al. 2007: 238–241][67]. И правда, еще прежде, чем полиция узнавала о совершении того или иного преступления, у нее обычно уже имелись имя и условно обличительная характеристика этого индивида. Поэтому первейшей задачей было не определить совершившего преступление, а всего лишь правильно охарактеризовать подозреваемых в нем[68].
Директивы румынской тайной полиции 1951 года определяли также процедуру открытия и ведения дел, включая их классификацию. Их порядок отражает стадии оценки подозреваемого. Обычно первым шагом этой оценки, а также в целом «разработки» тайной полицией, было заведение дела оперативного учета
Подобные досье и даже их особая номенклатура копировали досье советской тайной полиции и их систему хранения[69]. Так, советские спецслужбы тоже использовали дела оперативного учета, дела оперативной проверки и досье непосредственной слежки, официальное название которого, «дело-формуляр», не поддается толкованию и переводу, совсем как его топорная румынская калька
Я разделяю предшествовавшие аресту и последующие за ним досье, так как арест являлся переломным моментом в деле – как с точки зрения тайной полиции, так и для самого арестованного. Обычно арест становился моментом истины, когда субъекта знакомили с его делом и предлагали принять участие в его дальнейшей разработке. К тому же дела до ареста и после обычно велись разными отделениями тайной полиции. Первое занималось преимущественно слежкой. Когда принималось решение об аресте, дело передавали ведущим следствие сотрудникам, чья деятельность строилась вокруг допросов. Следовательно, впредь я буду называть такие дела соответственно оперативными и следственными, по определяющей их полицейской деятельности. Эти названия являются лишь эвристическими средствами, поэтому всегда можно найти и примеры обратного: следственные дела порой содержат доклады сокамерников, а оперативные – запись предупредительной беседы между агентом спецслужбы и субъектом. Тем не менее, учитывая неточности и упрощения, неизбежные в разделении огромного объема документов на две категории, я исхожу из того, что дистанция между оперативными и следственными делами в целом выдерживается, что окажется полезно для ориентации в этих документах и их понимания.
Оперативное досье вмещало в себя множество разнообразных данных, без особой проверки или даже внимания к тому, не противоречат ли они друг другу. К примеру, среди типичного содержимого досье по слежке за писателем были фотографии его рукописей, а также отрывки из его опубликованных работ, рецензии, письма, доносы, подробный список всех упоминаемых в деле субъектов с их основными характерными приметами и, конечно же, отчеты осведомителей[72]. С учетом эклектичности интересов и разнообразия источников тайной полиции, досье свойственны внезапные смены одного «рассказчика» на другого. Одни придерживались беспристрастной позиции, их реплики ограничивались профессиональным профилем субъекта, его или ее творчеством и публичной деятельностью. Другие копались в мусоре, пытаясь обнаружить любые оставленные субъектом следы, от запрещенных контрацептивов до выброшенных рукописей. А некоторые даже умудрялись вступать с субъектом в контакт, фиксируя личные разговоры, жестикуляцию, даже интонацию. Вербовкой последних, внедренных в ближний круг осведомителей
Доклады осведомителей обычно существовали в двух экземплярах. Подборка отчетов разных осведомителей в деле одного субъекта создает эффект какофонии в большей степени, чем подборка копий тех же доносов в деле самого осведомителя. У полиции имелись отдельные досье на собственных осведомителей, и их отчеты обычно подшивались в их же дела, но хранились в отдельной папке, которая в Румынии называлась рабочим досье
Пусть единственный рассказчик рабочего досье и контрастирует с какофонией голосов, сливающихся вместе в досье оперативном, но при близком рассмотрении последнее тоже оказывается не лишено четких критериев отбора и интерпретации, сдерживающих многоголосицу. Например, запись уникальной беседы между двумя крупными писателями заменяется сухой сводкой: «Утром субъект [Николае Штайнхардт] разговаривал со Стэном [кодовое имя писателя Александру Палеологу] очень продолжительное время на литературные и религиозные темы»[75]. Часто затихавшее в ходе длинных интеллектуальных бесед, любопытство спецслужб Советского Союза и Румынии разгоралось при упоминании незнакомых имен, порой с неожиданными комическими последствиями. После чаепития в доме дочери Л. Н. Толстого один осведомитель сообщил, что гости упоминали какого-то Сократа. Он предположил, что этого подозрительного типа следует проверить, раз в полицейских базах на него ничего нет [Chentalinski 1996: 50; Шенталинский 2001]. Подобное предположение, возможно, могло рассмешить, но совсем не удивило бы писателей-современников, например Булгакова, у которого в «Мастере и Маргарите» один из персонажей столь же безуспешно требует сослать на Соловки Канта [Булгаков 1999:162]. Читая досье, удивительно видеть, что те или иные рукописи проигнорированы или изуродованы из-за нескольких строк, которые режим посчитал антиправительственными. И если сначала я была поражена многообразием голосов и точек зрения, смешивавшихся в одном досье, то вскоре их иерархическая структура проявилась в полной мере.
Оперативное досье сопровождалось «периодическими выводами» и «окончательным выводом», который делал ведущий расследование [Anisescu et al. 2007: 191]. В этом выводе давалось такое описание субъекта, которое перекрывало все его прежние характеристики. Разноплановый портрет здесь сводился к клише из печально известного набора персонажей: шпион, саботажник, контрреволюционер, террорист и т. д. Таким образом, оперативное досье было сформировано на пересечении двух конфликтующих практик: осведомителя, доносчика, рецензента и цензора корреспонденции, разделявших общую склонность к сбору и фиксации данных, с одной стороны, и следователя, аккумулирующего и объединявшего представленную ими информацию в окончательной характеристике, которая сводила их многоголосицу до одного обвинительного заключения, – с другой. В оперативном досье собирался, а затем дорабатывался комплексный портрет врага государства. Это чудовище могло быть о многих головах, когда обвинения наслаивались одно на другое: шпион, диверсант, кулак, антисоциальный и антисоветский элемент могли в нем сосуществовать. Между тем все эти обвинения записывались в одной надоевшей до одури полицейской стилистике. Так что нескольким головам не полагалось говорить на разных языках; какие бы остатки многоголосицы ни выжили в неразберихе оперативного досье, в искусственно составленном портрете они обычно невозмутимо заглушались. Задачей допросов было так «обработать» подозреваемого, чтобы он совпал со своим новым образом и одна или сразу несколько голов чудовища заговорили на том самом языке тайной полиции, языке чревовещательных признаний.
Следственные дела: от автобиографии к признанию
Всесторонняя характеристика подозреваемого должна была венчать собой оперативное досье и служить основанием для ареста. Ордер на арест, зачастую сопровождавшийся ордерами на обыск жилища или личный досмотр, и список конфискованного при аресте становились первыми документами в следственном досье[76]. Как уже упоминалось, такие досье порой заводили под особыми названиями («следственное дело»,
Полученные после ареста автобиографии редко добавляли фактов в добросовестно составленное оперативное досье. В основном краткие и лаконичные, эти автобиографии читаются как резюме, с той только разницей, что успехи в образовании имеют меньше значения. Так начинается автобиография Исаака Бабеля, написанная после снятия отпечатков пальцев и его последнего фото:
…Родился в 1894 году в Одессе… Писатель… Беспартийный… Еврей… Последнее место службы – Союздетфильм, Гослитиздат… Образование – высшее, Киевский коммерческий институт…
Состав семьи: отец – торговец, умер в 1924 г.; мать – Бабель Фаня Ароновна, семьдесят пять лет, домашняя хозяйка, проживает в Бельгии; жена – Пирожкова Антонина Николаевна, тридцать лет, инженер Метростроя; дети… [Шенталинский 1995: 28].
В большинстве автобиографических рассказов перенимается одинаково безличный, бюрократический тон; некоторые все же переходят на перегруженный пафосом, наигранный стиль в описании отдельных эпизодов, вроде службы в аппарате коммунистической партии или на местах. Такие автобиографии говорят о представлениях подозреваемых о тайной полиции не меньше, чем о них самих. По тому же принципу определялся выбор событий из жизни, которые стоило упомянуть, аккуратно приукрасить или вовсе не включать в рассказ о себе. Интонационные различия в биографиях демонстрируют весь спектр мнений о советской власти и ее репрессивном аппарате. Возмущенный тон вкупе с взыванием к различным инстанциям советского правосудия свидетельствует о вере в то, что происходящее – лишь единичный случай. На другом полюсе спектра представлений находятся безвольные, самоуничижительные автобиографии тех, кто воспринимал себя очередной жертвой бездумно репрессивного режима. Предубеждения подозреваемого в отношении тайной полиции значительно влияли на то, как он рассказывал историю собственной жизни. Переделка этой жизни в полицейское досье шла полным ходом[77].
Если классический допрос начинался с рассказа о себе, то заканчивался он признанием. В то время как автобиография рисовала упрощенный портрет гражданина социалистического государства, в той или иной степени лояльного партии, с определенной профессиональной и личной историей, то признание чересчур часто демонстрировало портрет врага социализма. Путь от одного к другому обычно описывается в тюремных воспоминаниях как самый болезненный опыт за все время заключения. Сначала стравливали друг с другом два образа человека – размытый криминальный набросок тайной полиции и представление жертвы о собственной жизни. Баланс власти был полностью нарушен, так что человек был ценен лишь настолько, насколько мог дополнить заведенное тайной полицией против него же дело. Отношения между индивидом и его досье задокументированы буквально во всем своем ужасе в деле театрального режиссера В. Э. Мейерхольда: «…следователь все время твердил, угрожая: “Не будешь писать (то есть – сочинять, значит?!), будем бить опять, оставим нетронутыми голову и правую руку, остальное превратим в кусок бесформенного, окровавленного, искромсанного тела”. И я все подписывал…» [Шенталинский 1995: 60]. Голова и правая рука должны были оставаться невредимыми, поскольку были необходимы для продолжения дела. По разным причинам голова и правая рука очень значимы также и в обычных полицейских досье, где их широко используют для установления личности. И на некоторых ранних полицейских фото действительно помимо лица запечатлена и рука [Hawkings 1996: i-ii]. Впоследствии рука исчезла, только чтобы затем сыграть еще более значимую роль благодаря процедуре снятия отпечатков пальцев. Различие между идентификационным подходом традиционного полицейского дела и биографическим – в случае дела тайной полиции – выпукло проявляется в разном использовании этих частей тела преступника. В советских личных досье голова и руки больше не являлись особыми приметами для установления личности; вместо этого они воспринимались преимущественно как приспособления для письма, используемые для записи истории жизни, определяющую версию которой сохранят в деле.