Рамону Касасу-и-Карбо тоже посчастливилось родиться богатым. Более того, его отец был «индейцем», склонным вкладывать деньги в рискованные предприятия. Консервативные каталонцы, хозяева лавок или добропорядочные ремесленники, обычно не пускались через Атлантику искать счастья на островах Карибского моря, а держались своего ремесла и от сыновей ждали того же. Отец же Касаса не рассердился и не стал чинить препятствий своему одиннадцатилетнему сыну, когда тот бросил школу и поступил в ученики к художнику Жоану Вивесу.
Мальчик был развит не по годам, хотя и не больше, чем многие способные художники того времени. Тогда художники вообще начинали гораздо раньше, с простых работ, подмастерьями, — безвредная и не слишком суровая форма эксплуатации детского труда. На ней держалась со времен Джотто вся система студий в Европе. Это следовало бы помнить всем, кто утверждает, что Пикассо, например, был необыкновенным вундеркиндом, что не соответствует истине. В ранней юности Касас примкнул к группе молодых художников, поэтов, интеллектуалов, которые выпускали журнал «L"Avena», а его старший брат помогал найти подписчиков. В 1881 году на страницах этого журнала появился его первый рисунок, монастырь в стиле романеск. В том же самом году Касас, татнадцатилетний юноша, одержимый жаждой знаний, уехал в Париж.
Он поступил в академию Каролуса Дурана, популярную и весьма консервативную школу в Париже, особенно гостеприимно принимавшую иностранцев. Ее недавний и самый знаменитый выпускник Джон Сингер Сарджент, «американский гений», своей бравурной техникой, восхищением живописью Мане и любовью ко всему испанскому (репутацию в Париже в 1882 году ему сделала картина «El Jaleo», сцена фламенко) сформировал Касаса как профессионального художника. Ничто не говорит о том, что Касаса сильно интересовали Моне и другие импрессионисты, устроившие свою первую коллективную выставку в Париже в 1882 году. В его ранних работах нет следов импрессионистского колорита, этих голубых теней, дрожания и мерцания. Он в основном ориентируется на Мане. Он считает, что Мане в свою очередь многим обязан Веласкесу, Гойе и Рибере. Он также обожает Джеймса Уистлера.
В самом деле Касас находился под таким впечатлением от ноктюрнов Уистлера (начиная с 1870-х годов, когда наконец освободился от более раннего влияния реализма Курбе), что просто бредил им в разговорах с молодым австралийским художником, которого встретил в академии Сервекс, где также посещал занятия. Потом они опять встретились в Гранаде. Касас путешествовал на велосипеде в компании еще одного молодого каталонского художника, Лауреа Баррау. Австралиец Том Робертс ходил пешком. Это был 1884 год. «Робертс, вы знаете об импрессионизме?» — спросил Касас. «Нет, — ответил Робертс, — никогда не слышал». «Послушайте! — с жаром воскликнул Касас. — Вы обязательно должны посмотреть! Это последняя парижская новость, все — в серых тонах… И в основном все это написано американским гением Джеймсом Уистлером».
Восторги Касаса и увиденное настолько впечатлило будущего главу школ австралийского импрессионизма, что, вернувшись домой, он стал писать австралийский буш в манере Уистлера, в духе «серебряного импрессионизма». Странное ощущение возникло у проезжего австралийца, когда он увидел в Музее современного искусства в Барселоне работы раннего Касаса: такое мог написать австралийский художник, изображавший испанскую действительность. Каталонский импрессионизм, порожденный двумя американцами, оказал вдохновляющий эффект на искусство Австралии, дальнего уголка мира, общества еще более замкнутого, чем каталонское, не оставив никаких следов в остальной Европе. Провинция инстинктивно тянулась к провинции.
Касас никогда не был колористом, и над его пристрастием к монохромности смеялись карикатуристы, один из которых в 1896 году изобразил голову Касаса, высовывающуюся из тюбика с краской, на которой написано: «желтый + зеленый + голубой + красный + белый = СЕРЫЙ». Работа его в 1880-х годах носила спорадический характер: он переставал работать на два долгих периода, один раз в Гранаде в 1884 году, чтобы научиться играть на гитаре фламенко, и во второй раз в Барселоне в 1886 году, выздоравливая от туберкулеза. Но между двадцатью и тридцатью он снова вернулся к регулярной работе. Йх с Русиньолем уже сильно раздражали узколобое барселонское общество, отсутствие коммерческих галерей (имелась только одна, Сала Парес), бедность музейных и частных коллекций. Оба художника находили свое окружение непроходимо глупым. Когда двадцатилетний Касас в 1886 году выставил в Барселоне написанную под влиянием Мане сцену боя быков, критик газеты «Ла Вангуардия» Хосе Ласаро Гальдиано выбранил его за выбор «отвратительных» объектов и посоветовал «многообещающему, но незрелому таланту», если он хочет изображать корриду, делать это в манере исторической живописи. Например, он мог бы написать бой быков перед папой Каликстом III в римском Колизее.
Если Барселона способна принять Всемирную выставку, то в ней могли быть и художники международного значения. Пришло время вернуться к великому магниту — к Парижу. В 1890 году Русиньоль, при материальной поддержке семьи, снял квартиру в Мекке богемы, на Монмартре, не на самом холме художников, а на крыше самого знаменитого тамошнего танцевального зала, который писал Ренуар и половина художников Парижа, — «Мулен де ля Галет». Делить квартиру он пригласил Касаса и еще двух каталонских художников, Микеля Утрильо, который уже жил в Париже какое-то время, и гравера по имени Рамон Канудас, который вскоре умер. Так образовалась маленькая каталонская колония. Со временем в нее стали вливаться и другие барселонские художники или просто путешественники, приезжавшие в Париж. Они приезжали, жили какое-то время и снова уезжали. Пикассо, который обосновался в Париже в 1904 году, общался там со своими друзьями-каталонцами Жайме Сабартесом, его будущим секретарем, и меланхоличным, одолеваемым суицидальными настроениями Карлесом Касаджемасом. Н о ядром каталонской колонии оставалась студия в «Мулен де ля Галет».
Микель Утрильо был своим человеком в богемных кругах, в авангардной среде. Он жил с Сюзанн Валадон, бывшей гимнасткой, которая позже стала позировать художникам, чтобы содержать себя и маленького Мориса, своего сына, будущего художника Утрилло, автора городских пейзажей. Еще одним любовником Валадон был молодой композитор Эрик Сати, которого писали в 1891 году как Русильон, так и Касас. И тот и другой дали своим картинам одинаковые названия: «El Bohemi». Русиньоль изобразил Сати в его квартире на Монмартре: хрупкий юноша сидит у огня в довольно неприглядной комнате с деревянной кроватью и афишами на серых стенах. Единственное цветовое пятно — полосатый коврик в углу. Случайно или нет, полосы красные и желтые — цвета каталонского флага.
На картине Касаса Сати стоит на улице: цилиндр, сюртук, пенсне. Немного потрепанный вид, гордый профиль на фоне туманного вечера, час сиреневых сумерек, когда фонари только зажглись, но небо еще не утратило своей бледности. Именно этот сумеречный час, с легкой руки Уистлера, особенно любили каталонские модернисты. Вечер — время неясное, таинственное, полное тонких нюансов, вызывающее тревогу и подавляющее. Касас играл на этом. В «Танце в "Мулен де ля Галет"» (1890) он очень далек от зловещего дионисийского колорита тулузлотрековских танцевальных сцен. На сером вечернем фоне, при свете газовых рожков, несколько анемичных фигур кривляются на полу в танцевальном зале. Посетителей мало, и даже оркестр, кажется, заснул. Этот «мизераблизм» произвел огромное впечатление на каталонских критиков, когда полотно показали в Барселоне в 1891 году. «Ла Вангуардиа» восхищалась «усталым, но любопытным взглядом автора, индифферентной меланхолией — так пьяница смотрит на стакан вина… Мягкий свет проникает извне, растворяясь подобно туману, в этой мрачной сцене пляски святого Вита». Размытость линий переносит акцент на пол; и это, как и нечеткость фигур, похожих на моментальные фотоснимки, дает понять, что на Касаса повлиял Дега.
Русиньоль тоже был поглощен серым. «Великий Париж, — писал он в одной из своих статей из серии «Глядя с мельницы», — расстилается на бледном, прозрачном фоне, будто его погрузили в огромную серебристую ванну. Трубы испускают тонкие струйки дыма, который смешивается с туманом, и из этих потоков пара возникают величественные соборы и высокие шпили бледных цветов». Прямо картина Уистлера, хотя в статье речь идет о визите к художнику-пуантилисту, который беседует с гостями о Сера, Синьяке, Гро (вероятно, имеется в виду Гросс) и Писарро. Фамилия художника не названа. Позже Русиньоль намекнул, что это был Максимилиан Люс. «Это великолепный час, — говорит художник своим гостям, — час, когда линия умирает и правит только цвет. Моей голубой мечтой всегда было прожить этот час восторга в корзине воздушного шара и писать там, далеко-далеко от земли».
Можно усомниться, что такие слова когда-либо были произнесены. В любом случае ни Русиньоль, ни Касас не были, подобно этому художнику, убеждены, что цвет властвует над линией. Единственное, чего добился Русиньоль своими статьями — тем было, среди прочего, описание ночной жизни Монмартра, бродячего фотографа, поездки в Руан, «шикарного художника», который изображен заурядным, холодным снобом и неврастеником, — это того, что читатели на родине поверили, что он и его друзья прочно обосновались в парижской жизни с ее разнообразием, новизной, муками декаданса. Он же хотел, чтобы читатели поняли, насколько все это далеко от провинциальной Барселоны. «Симпатия, которую Париж внушает каждому, кто сюда приезжает, — писал он, — объясняется не движением и блеском; от этого просто кружится голова и становится дурно; и тем более не размерами… но пропитанной искусством атмосферой, которой дышат здесь все и которая распространяется на все, начиная с архитектуры и кончая дамскими платьями, начиная с великих памятников и кончая пустяками… Вы ощущаете гармонию этого города, гармонию колоссального, хорошо сыгранного оркестра».
Прижиться в таком месте, исследовать его, путешествовать по нему, схватить самую его суть, завоевать себе право как смеяться над ним, так и восторгаться, значит преодолеть свою провинциальность. Этим можно гордиться. Вечная козырная карта покинувших родину — те, кто остался, знают меньше, их суждениям доверять нельзя. Так что Касас и Русиньоль, которые в действительности для Парижа были довольно провинциальны и за своим внешним европейским лоском скрывали глубинный консерватизм, быстро приобрели в родной Барселоне репутацию новаторов.
Их пламенным защитником на страницах «L"Avenç» и везде стал молодой романист и критик по имени Рамон Касельяс. В 1891 году он приветствовал выставку шестидесяти восьми работ двух художников (и третьего — вернувшегося на родину скульптора Энрика Кларассо) длинной статьей, которая носила характер манифеста модернистской живописи, яростно обсуждалась, цитировалась и перечитывалась в кофейнях на Рамблас. Консерваторам не нравилось, что Русиньоль и Касас писали обычную жизнь — танцующих, посетителей баров, одиноких женщин за аперитивом, солдата, заигрывающего с мидинеткой на Монмартре. А где же знать? Почему художников не привлекают исторические события, битвы например, как привлекали несравненного Фортуни? На это Касельяс отвечал, что мастера прошлого очень часто обращались к тривиальным сюжетам; даже Веласкес изображал пьяниц, и «Мулен де ля Галет» надо рассматривать как проникновение реальной жизни на священную территорию искусства. Но вот еще что: жанровая живопись становится исторической, хотите вы этого или нет. «Достаточно того, что художник в своеобразной манере пишет то, что видит, ведь сегодняшние зарисовки завтра станут историческими». Самое главное, по мнению Касельяса — и здесь он одной ногой вступает в символизм с его особым акцентом на чувство, — это напряжение, которое художник придает изображению. Сцены из жизни Барселоны уже стали рутиной; сцены же из парижской жизни вызывали душевный отклик у Касаса и Русиньоля, и в этом «срезе странной и нездоровой жизни, в ее восторгах и горестях, в ее неустойчивости» они обретали целый мир, очень далекий от пресловутой каталонской
Таким образом, одним из призваний модернизма было действовать на нервы. В 1890-е годы в Барселоне распространилось нечто вроде культа неврастении, как и в других европейских столицах. Это больше касалось Русиньоля, чем Касаса. Рамон Касас в общем не был неврастеником, хотя с возрастом он все больше пил, все меньше вкладывал в каждое полотно и все чаще рассчитывал на свою обычную легкость письма, которая вскоре превратилась в пустую легковесность. Хосеп Пла замечает, что Касас, известный гастроном, с большей тщательностью готовил салат, чем работал за мольбертом. Это, впрочем, не беспокоило его покровителей-американцев. При материальной поддержке тракторного миллионера Чарльза Диринга Касас стал моден в Соединенных Штатах перед Первой мировой войной и оставался в моде до 1932 года. Мало что из написанного им после 1900 года представляет интерес. Но в 1890-е годы он еще не сделался просто «стильным». У него действительно был стиль. Касас оставил свой след в испанской живописи как художник, добросовестно, кистью и углем, создававший полотна политического содержания, которые нравились его радикально настроенным друзьям; портреты, чьи мазки в стиле Сарджента и верность оригиналу очаровывали заказчиков; изображал хорошеньких женщин, и сотворенный им имидж вошел в моду в Барселоне, как афиши и плакаты Чарльза Гибсона в Нью-Йорке. Его работы с политической направленностью, показанные в Барселоне, вызвали сенсацию.
Первая из них — «Garotte Vil» («Казнь преступника гарротой», 1894) — изображает казнь Сантьяго Сальвадора, бросившего бомбу в театре «Лисеу». Касас не присутствовал на экзекуции, но он видел другие казни и постарался документально воссоздать обстановку, написав Пати дельс Кордерс с натуры. Изображая толпу, Гражданскую гвардию, членов католического ордена пенитентов в их зловещих черных одеяниях, стоящую отдельно жертву, художник использовал фотографии. Четыре года спустя он привнес ту же журналистскую достоверность в «Процессию праздника Тела Христова, выходящую из Санта-Мария дель Мар».
Эта картина — просто уличная сцена, если, конечно, не знать о бомбе, брошенной во время этой процессии и последовавших судебных разбирательствах на Монтжуике. Но так как в Барселоне все об этом знали, то картина несла большую смысловую нагрузку. Когда мы смотрим на нее теперь, то приобретает значение другой аспект: легкий сдвиг, трепетание, дрожание мазков, которыми написана толпа, создают настроение паники, на этом фоне белые пелерины школьниц подобны нежным взрывам, намекающим на другой, гораздо более зловещий взрыв. Третья политическая картина Касаса — «La Carga» (1899) — изображает конных гвардейцев с саблями наголо, набрасывающихся на распростертого на земле рабочего, а люди на заднем плане разбегаются в панике. Чтобы упрочить репутацию исторического живописца, которую имел Касас в салонах Парижа и Мадрида, он переменил дату картины на 1903 год и название на «Барселона, 1902», чтобы картина выглядела как бы комментарием ко всеобщей забастовке, имевшей место в том году. Морализируя на политические темы, хотел ли он, чтобы его считали наследником Гойи? Более чем возможно, но как художник Касас не мог равняться с Гойей.
Если Касас был готов в своем творчестве отразить социальные предпочтения, то Русиньолю было попросту нечего сказать на эту тему. Он презирал политику и верил в искусство для искусства. «Любовь к человечеству, — однажды заметил он, — чистая риторика. Ради спасения жизни одного друга вы позволите убить сто тысяч китайцев». Отстраненный, сардонически настроенный, но при этом очень обаятельный и талантливый в общении, Русиньоль обладал всеми достоинствами и недостатками денди, которому нет необходимости работать, так что он свободен жить, как ему нравится. Он почти не давал себе труда скрывать пристрастия к «искусственному раю» — бодлерианский термин, которым он обозначал морфинизм. К середине 1890-х годов у Русиньоля уже была наркотическая зависимость. Возможно, имелась семейная склонность к наркотикам: дядя по материнской линии Гонсал Пратс был денди и морфинистом. Цена наркотиков не волновала Русиньоля, и они были легко доступны. Но в тесном каталонском художественном мирке ходили разговоры о «декадансе», которым Русиньоль заразился, как лихорадкой, в жестоком Париже, а потом заразил и модернизм. Русиньоль не опровергал этих разговоров, и хотя за морфинизм ему приходилось платить невозможностью сконцентрироваться, эта же пагубная страсть дала ему тему для самой интересной из работ. В 1894 году он выставил картину под названием «Морфинистка»: девушка лежит на постели, ее худая рука комкает простыню, наркотик начинает действовать. Картина имела скандальный эффект, и все укрепились в мысли, которая и так уже витала в Барселоне: что бы ни значил модернизм, прежде всего он означает моральное разложение общества. Хуже того: Русиньоль изображает пороки, никак, даже символически, их не осуждая.