– Поклонники подарили, – сказал Тарковский. – Это Дюрер. «Седьмая печать» вполне могла быть навеяна этим офортом. Нравится тебе, Толя?
Анатолий разглядывал офорт Дюрера «Всадник, смерть и дьявол».
– Нравится, Андрей Арсеньевич.
С первого знакомства и до последней встречи Анатолий называл Тарковского по имени-отчеству. Тарковский не один раз протестовал, но Анатолий стоял на своем: этим он подчеркивал, что относится к режиссеру как к учителю, со всеми вытекающими отсюда последствиями. Он считал Андрея Тарковского гениальным художником, говорил об этом и на публичных выступлениях, и в частных беседах. Но это не мешало ему видеть недостатки Тарковского как человека.
– А все же это «роман с направлением», как сказал бы Достоевский. По-моему, «Седьмая печать» – самый слабый фильм Бергмана.
«Седьмой печати» я в то время не видел, но хорошо помнил, как Анатолий в деталях пересказывал мне эту картину, которая потрясла его.
– А вот к вам Бергман относится иначе, – сказал я. – Вы, конечно, читали его интервью в «Литературной газете»?
– Нет, я газет не читаю, – сказал Тарковский несколько испуганно, а его жена, накрывавшая на стол, посмотрела на меня с повышенным интересом.
– Бергман говорит, что, как перелистывают заново страницы любимой книги, так он снова и снова смотрит «Рублева». Еще он говорит, что из наших режиссеров вы ему ближе всех.
Тарковский улыбнулся:
– Между прочим, Толя, наш спектакль хочет записать на видео одна английская компания. Ведутся переговоры. Может быть, поедем в Лондон. У тебя как с иностранными языками?
– Да мне дай Бог русский как следует знать…
– Надо учить, Толя. Вообще художнику надо больше ездить, видеть, – он стал рассказывать о заморских чудесах – с юмором, весело.
Мне вспомнился один критик, которого я слушал на семинаре. Этот критик – немолодой, многоопытный, угрюмый по виду, отвечая на вопросы, отказал Тарковскому в таланте на том основании, что в его фильмах нет даже намека на улыбку. «Человек, лишенный юмора, – мрачно сказал критик, – это посредственность». И зал притих.
Тарковскому приходилось выслушивать мнения о своих работах и похлеще, и он, как говорил мне брат, болезненно реагировал на критику, хотя делал вид, что она его совершенно не волнует. Может быть, поэтому он научился говорить о своих работах как о произведениях, сделанных каким-то другим человеком.
Я слушал, смотрел на Тарковского, на брата, поражаясь полной противоположности их отношения к своим делам: если Анатолий весь был как бы соткан из сомнений, бесконечных вопросов к самому себе, работы свои называл «рольками», то Тарковский являл собою почти абсолютную уверенность в том, что он делает все как надо. По крайней мере, такое он производил впечатление.
Актеры очень ценят волевых режиссеров. «Этот знает, чего хочет», – с уважением говорят они.
Профессия, конечно, наложила свой отпечаток на характер Тарковского. Свою незащищенность, ранимость он умело прикрывал категоричностью, иногда даже резкостью суждений. Не любил он и объяснять свои замыслы – особенно когда натыкался на непонимание, директивные приказы чиновников от кино.
Да и надо было скрыть глубинный, религиозно-нравственный смысл его фильмов. Много лет он вынашивал замысел экранизации «Идиота» Достоевского. Рассказ должен был вести Достоевский – эта роль предназначалась Анатолию. Еще он должен был играть Лебедева – того человечка, который крутится вокруг Рогожина, а потом и князя Мышкина.
Но замыслу Андрея Тарковского так и не суждено было осуществиться. А какие потрясающие проекты возникали у него потом! Он мечтал о фильме «Гамлет», хотел поставить, уже на Западе, фильм о Франциске Ассизском, мечтал о своем театре. И все это могло стать фактом искусства, все могло воплотиться и на экране, и на сцене, если бы не было того диктата партии, власти, которая всех нас загоняла в «определенные рамки», часто нестерпимо давила…