Книги

Жестокость. История насилия в культуре и судьбах человечества

22
18
20
22
24
26
28
30

Это можно показать на примере двух поздних воинственных сочинений, законченных самим философом, – «По ту сторону добра и зла. Прелюдия к философии будущего» (1886) и «К генеалогии морали» (1887). Оба названия не оставляют сомнений в направленности философии будущего, построенной на последовательном отрицании всего, что было до нее. Язвительная отповедь и критика в первую очередь обращены против «классической» гуманистической этики и морали, на смену которым должна прийти транс- или аморальная философия. По Ницше, генеалогия предполагает акцент на том, что в основе западной морали лежит длительное историческое развитие, имеющее свою логику. В своей работе 1887 года Ницше преследует двойную цель – показать историческую обусловленность западной морали и противопоставить ей альтернативу, согласующуюся с волей к власти как решающим принципом жизни.

Забегая вперед, можно сказать о расхождениях в понимании среди сегодняшних читателей, что, безусловно, связано с особенностями рецепции, указанными выше. Этическая философия «аморального моралиста» Ницше (Агнес Хеллер[387]), которая в то же время является неэтикой или даже антиэтикой, резко контрастирует со всеми основополагающими ценностями современных западных обществ. Сардонически-ироничное, но однозначное неприятие Ницше демократии и либерализма, прав человека и гражданского общества, пацифизма и феминизма, его обращение к сильному и презрение к слабому трудно совместимы с самопониманием современной Европы, которую философ в двух программных сочинениях объявляет авторитарным проектом[388]. Именно эта провокация придает ему непреходящую актуальность как мыслителю, который уверенно и решительно пересекает границы языка и порывает с условностями. С точки зрения риторики Ницше выбирает форму псевдодиалога, как, например, в полемической работе 1886 года, где он обращается к оппонентам, воплощающим, с его точки зрения, корректный и моральный дух эпохи, и неустанно обличает их лицемерие («тартюфство»)[389]. По его мнению, за их напускной добродетелью скрывается настоящая причина их поведения: последнее зиждется отнюдь не на моральных принципах, а на (не)признанной воле к власти, о которой Ницше, их противник, говорит прямо и утвердительно. Тем самым «философ с молотом» стремится подорвать не только систему ценностей своих оппонентов, но и их моральный, теоретический и философский авторитет. Страстный обличитель расхожей морали, он предлагает антибуржуазную критику идеологии, которая в некоторых моментах близка учению Маркса. Двух мыслителей объединяет образ общего врага – либеральной буржуазии, а также склонность высмеивать и принижать всех своих конкурентов.

Всю мощь своего языка Ницше обращает против политкорректности своей эпохи, когда в Европе уже начался переход к массовой демократии. Он принимает сторону противников «кажимости», «современных идей» в борьбе, которая подпитывается оригинальной и яркой смесью иронии и ярости: «В этом сказывается недоверие к названным современным идеям, в этом сказывается неверие во все то, что построено вчера и сегодня; к этому примешивается, может быть, легкое пресыщение и насмешливое презрение, не могущее более выносить того bric-à-brac[390] самых разнородных понятий, который нынче выносится на рынок так называемым позитивизмом, – примешивается отвращение более изнеженного вкуса к ярмарочной пестроте и ветоши всех этих философастеров действительности, в которых нет ничего нового и неподдельного, кроме самой пестроты»[391].

Этот отрывок не только создает негативный образ оппонента, ведущего беспорядочную жизнь, наполненную бессмысленным творчеством и собирательством, непостоянного и увлеченного сомнительным позитивизмом, но и обнажает смешанные чувства самого Ницше, которые проявляются в этом остром неприятии современности, – отвращение, неприязнь, недоверие, усталость, негодование, нигилизм и скептицизм. Но даже когда Ницше выступает против либеральной культуры своего времени, его мысль тем не менее остается частью эпохи модерна, как и все те идеологические и политические освободительные движения, которые восприняли идеи философа вместе с его недовольством культурой и заимствовали созданный им дискурс, правда, в несколько вульгаризированном и упрощенном виде. В этой связи характерен отрицательный вывод Ницше о декадентской культуре, которая отрезала себя от всех человеческих качеств, составляющих ядро своеобразной неэтики Ницше, – «силы, мужества, порыва, артистизма»[392]. В целом современный человек труслив, он не может действовать. Ведь действие требует не только быстрого и твердого решения, но и способности к жестокости.

С политической точки зрения Ницше занимается систематическим разоблачением «неправильных» либеральных элит в пользу новой аристократии сильных, свободно утверждающих свою волю к власти. Сегодняшние провокаторы, выступающие против диктата политкорректности, научились у Ницше тому, что нарушение табу привлекает внимание и тем самым увеличивает символический капитал. Однако, в отличие от Ницше, нынешние критики либерализма вынуждены отступать после каждого нарушения интеллектуального или политического табу, уверяя, что имели в виду нечто иное. Отрицание любого нарушения табу в наше время является частью риторической языковой игры в рамках корректности. Подобное отступление назад совершенно неприемлемо для Ницше, который не дожил до возникновения авторитарных режимов, ссылавшихся на него. Он открыто заявляет, что в его этике по ту сторону добра и зла речь идет лишь о немногих, а массы, «стадо» – это пушечное мясо, материал для исторического развития человечества. В отличие от современных, преимущественно правых, критиков представительной демократии, которые делают вид, что их целью является укрепление демократических начал, Ницше открыто выступает за авторитарное господство сильных и свободных личностей над слабыми и подневольными массами. Однако, возможно, уже у Ницше прослеживается этот принцип отвлечения внимания с целью использования слабости своего оппонента для авторитарного проекта.

Историческое разделение ницшеанцев на два лагеря соответствует внутренней дихотомии философии Ницше, в которой выделяются две различные дискурсивные линии. С одной стороны, есть Ницше, чьи суждения о культуре и обществе в дальнейшем стали источником и основанием легитимации всех форм фашизма. Неверно было бы, как это часто происходит, возлагать всю вину за это на его сестру Элизабет Фёрстер-Ницше, которая питала склонность к национал-социализму и действительно читала, интерпретировала и редактировала работы своего брата, придавая им вполне определенный смысл[393]. С другой стороны (здесь уместно провести параллель с де Садом), есть Ницше – наследник Просвещения, язвительный антрополог и скептик. Он не хочет быть грубым антисемитом, как Евгений Дюринг, оппонент Фридриха Энгельса. Bon mots[394], высказывания вроде того, что евреи рождены для рабства и с них «начинается восстание рабов в морали»[395], носят иронический и провокационный характер и пересекаются с меткими комментариями по поводу антисемитизма других мыслителей. Двойственность Нищце проявляется на всех уровнях – когда он выступает как наблюдатель человеческого или, вполне в духе времени, как правый мыслитель, протофашист, а иногда даже расист, фрондер, пророк и культурный пессимист.

Он, несомненно, отвергает либеральную демократию и мечтает о возрождении арийской расы господ, чему препятствуют современная демократия и социализм:

Кто поручился бы за то, что современная демократия, еще более современный анархизм и в особенности эта тяга к commune, к примитивнейшей форме общества, свойственная теперь всем социалистам Европы, не означает, в сущности, чудовищного рецидива – и что раса господ и завоевателей, раса арийцев, не потерпела крах даже физиологически?[396]

Ницше хочет быть философом первых европейцев и отрицает национализм, но его понимание европейца созвучно фашизму. Демократизация Европы оценивается им как триумф «типа, подготовленного к рабству в самом тонком смысле слова»[397]. Немцы, которым, по его мнению, не хватает характера, чтобы стать во главе будущей Европы завоевателей и господ, не могут «справиться» с евреями. Это звучало пугающе задолго до холокоста. Вообще, неоднозначное отношение к «евреям» становится вполне очевидным, например, когда философ, избравший аподиктический способ выражения, в своей инвективе заявляет, что евреи – самый сильный народ в Европе[398], в то время как англичане – «вовсе не философская раса», а немцы, что еще хуже, – несчастный смешанный народ[399]. Эта амбивалентность достигает глубины в противоречивых способах выражения и, говоря в терминах теории речевых актов, создает постоянное чередование холодных скептически-ироничных выводов и мощной пророческой речи. Ницше описывает культуру своего времени в отстраненной манере: он сознательно занимает позицию стороннего наблюдателя, чтобы в следующий момент выступить в роли полемиста, сводящего счеты со своим временем, или – причем не только в «Заратустре» – проповедника, который, несмотря на всю критику, очевидно, хорошо знаком с христианской риторикой.

Примечательно, что соответствующий текст, где expressis verbis[400] рассматривается тема жестокости, «К генеалогии морали», начинается с осмысления «обещания» как поведения, направленного в будущее, которое, как утверждается в «По ту сторону добра и зла», в то же время предполагает память. «Выдрессировать животное, смеющее обещать, – не есть ли это как раз та парадоксальная задача, которую поставила себе природа относительно человека?»[401] В результате человек стал живым существом, которое не может забыть то, что обещало. Он научился отдавать должное «активной силе» забывчивости[402]. Ницше описывает этот «парадоксальный» эксперимент, поставленный над человеком, как дрессировку, как процесс, связанный с принуждением и суровостью. Эта связь согласуется с выводом философа об антропогенезе, который в последнее время рассматривается как ненадежный в биологическом и культурном аспектах.

Понятие «отбор», заимствованное из биологии и в наше время исчезнувшее из философского лексикона из-за его национал-социалистических коннотаций, – несмотря на провокационную попытку Питера Слотердайка вернуть его в оборот[403] – отсылает нас к истории эволюции в ее культурном аспекте, понимаемой в смысле самопринуждения человека, жестокости к самому себе. Забывчивость рассматривается как позитивная биологическая сила: она представляет собой активную способность «закрывать временами двери и окна сознания»[404]. Память прививается человеку культурой, что фатальным образом приводит к утрате настоящего, как указывал Ницше в работе «О пользе и вреде истории для жизни» (из цикла «Несвоевременных размышлений»). Напротив, забывчивость является гарантией счастья, веселости, надежды, гордости, настоящего[405].

Это соображение включается в «длинную историю происхождения ответственности». В этом месте Ницше говорит о «доисторической работе», результат которой он оценивает так: «С помощью нравственности нравов и социальной смирительной рубашки человек был действительно сделан исчислимым». «Наиболее спелым плодом» этого самоотбора является «суверенный индивид», «человек собственной независимой воли»[406]. В ходе саморазвития человек фактически стал свободным. По Ницше, человеческая свобода парадоксальна: человек как свободная личность, обладающая собственным «мерилом ценности», формируется в результате самопринуждения. Но эта позитивная характеристика относится прежде всего к «сильным и благонадежным», «расе господ», а не к ничтожным рабам[407]. Совесть также включается в эту общую культурную связь, поскольку имеет «за собою долгую историю и долгий метаморфоз»[408]. Прежде всего, обещание и память связываются как явления, которые с точки зрения истории культуры обязаны своим существованием развитию мнемотехники. При этом выясняется роль жестокости в культурной истории человека и антропогенезе. Жестокость является предпосылкой мнемотехники, так как память рождается из боли и насилия, совершаемого людьми друг над другом: «Лишь то, что не перестает причинять боль, остается в памяти»[409]. Итак, согласно Ницше, жестокость – это решающий фактор культурной эволюции. Обращаясь к немецкой истории, Ницше приводит описания чудовищных ритуалов, жертвоприношений, оскопления, аскетических практик. Философ, который отводит жестокости столь видное место в своей работе, еще больше усиливает свою аргументацию, восклицая: «Сколько крови и ужаса заложено в основе всех „хороших вещей“!»[410]

По Ницше, «нечистая совесть» и «сознание вины» восходят не к идее возмездия, а к первоначальным отношениям между заимодавцем и должником[411]. Понятие «вина» (Schuld) в немецком языке произошло от понятия «долги» (Schulden), поэтому истоки чувства вины нужно искать в конкурентной среде – силовой и принудительной архаичной экономике. Таким образом, проблема вины, ключевая для морали и этики, не деконструируется, а скорее решается с внеморальной позиции.

Теперь мы понимаем, что Ницше начал с обещания, поскольку оно органично связано с отношением долга. «Наказание» должника доставляет удовольствие заимодавцу-господину. «Вина», «совесть» и «обязанность» происходят из этих асимметричных отношений[412], которые подразумевают причинение страданий должнику.

Решающим моментом является то, что жестокость приносит удовольствие и обеспечивает превосходство. Жестокость – это «великая праздничная радость древнейшего человечества»[413].

Рассуждения Ницше формально допускают двойное прочтение. Его высказывания можно понять в смысле пугающего открытия. В то же время неразборчивая эмфаза включает момент согласия: праздничная форма театрализованного насилия является частью полноценного человеческого бытия. Это становится ясно, когда он объясняет удовольствие от публичных казней, пыток и аутодафе: «Видеть страдания – приятно, причинять страдания – еще приятнее». И снова текст следует принципу провокационного усиления: «Никакого празднества без жестокости – так учит древнейшая, продолжительнейшая история человека, – и даже в наказании так много праздничного!»[414]

«Свободный дух» Ницше выразительно дистанцируется от «либеральной» позиции, отрицающей подобное удовольствие и морально осуждающей его. Напротив, он хочет дать отпор «нашим пессимистам». Он делает это, выдвигая провокационный тезис культурной критики, столь же антигуманистический, сколь и антилиберальный: когда «человечество еще не стыдилось своей жестокости», «жизнь на земле протекала веселее, чем теперь, когда существуют пессимисты»[415]. И чтобы подчеркнуть свое неприятие пессимистов и моралистов, к приведенной выше фразе «видеть страдания – приятно, причинять страдания – еще приятнее» он добавляет: «Вот суровое правило, но правило старое, могущественное, человеческое-слишком-человеческое»[416].

Итак, перед нами вырисовываются контуры ницшеанского нарратива жестокости. Для философа, чей жестокий восторг от нарушения норм и условностей своего времени ощущается даже на уровне языка, современная мораль представляет собой результат вторичной самоорганизации, которая запрещает и мешает людям проявлять свою первичную природную жестокость. Люди утрачивают способность переносить боль, из-за чего, в частности, мужчины теряют свою идентичность. В результате возникает «болезненная изнеженность»[417], и эта слабость либеральной культуры приводит к предосудительному росту «женственности» в человеческой культуре. О современности Ницше говорит как о «злейшей эпохе рода человеческого»[418].

II. Фигура инверсии: жестокие – это другие

Ницше обращает обвинение в жестокости против своих теоретических оппонентов. Соответственно, настоящая жестокость нашего времени заключается в чувстве вины, которое философ намерен разоблачить как обманчивую, враждебную человеку экономику.