Я молчал, но было видно, что ошеломлен, и тогда, чтобы поразить меня совершенно, из микроскопической спаленки в мало чем отличающуюся от нее по размерам «столовую» был вынесен «Синий петух». Это был тот единственный и лучший холст Михаила Ларионова, который Жегин, отправляя картины в эмиграцию, с разрешения художника оставил себе. Остальные переданные им в Париж полотна висят сейчас в Центре Помпиду, Третьяковке, Русском музее. Петух был написан на заборе и сопровождался матерной надписью. Даже «Весну» Ларионова из музея Помпиду я бы отдал за этого петуха. Пожалуй, ничего из русской живописи нельзя было рядом с ним повесить. Петух через пару лет был обменен Володе Морозу, а от него попал к корреспонденту «Гардиан» Стивенсу. Он, вероятно, цел, но никогда не выставляется.
Впрочем, вокруг меня висело три Пироса (четвертый был в спальне). Пиросом они называли Пиросманишвили. Это был «Натюрморт с сахарной головой» – сравнимый с величайшими шедеврами Сезанна, а может быть, и превосходивший их по своей лаконичной ясности и силе. Был он в обшарпанной копеечной раме, в углу торчало ржавое железо, и все же висевший напротив шедевр Якоба Рейсдаля (сейчас он в экспозиции Эрмитажа) и находящийся рядом бык Паулюса Поттера явно терялись рядом с ним.
Вскоре выяснилось, что и громадный выщербленный дубовый стол с двуглавым орлом посредине, на котором мне показывают рисунки Чекрыгина и на котором стояла масса каких-то вещей – серебряные братины, французские тарелки с воздушными шарами, серебряный индийский слон и громадный немецкий корабль XVI века, – так вот этот стол (такой громадный, каких почти не бывает) не просто петровского времени, но и сделан собственноручно Петром Великим и подарен Меньшикову. Оказалось, что этот стол – из потайной комнаты в Меньшиковой башне. Тайник был обнаружен во время ее ремонта перед революцией, там светлейший князь успел спрятать перед ссылкой все самые ценные для него вещи. К столу было еще и дарственное письмо Петра, но в сороковые годы с письмами Петра была связана какая-то странная и страшная примета: все их владельцы (за один год человек пять) погибли в результате довольно загадочных историй. И письмо Петра Поповы решили не брать. Впрочем, у меня есть одно его письмо. И я пока жив.
Вокруг было еще десятка два картин, сотни вещей, миниатюр, скульптур, все это производило в микроскопических комнатках грязной коммунальной квартиры впечатление и странное, и чарующее. Лучше и интереснее всего были хозяева – с их абсолютной простотой, легкой иронией в оценках и людей, и вещей, и событий. С ними было в этот первый же вечер и во все последующие двенадцать лет так легко, как мне не было ни с кем в моей очень разнообразной жизни.
Я был приглашен приходить еще. И, конечно, пришел. И раз, и два, и сотни раз. Мне показывали все новые и новые шедевры: двести японских гравюр – Утамаро, Хокусай, Эйсан – существенная часть громадной коллекции Сергея Прокофьева, которую после смерти отца распродал сын. Офорты Рембрандта и рисунок Дюрера, миниатюры Гварди и Даффингера, персидские фаянсы и испанское стекло. Сотни русских крестов, начиная с X века, и полный комплект коронационных серебряных жетонов. Конца этим сокровищам не было.
Такого типа коллекций, как у Поповых, я думаю, в России больше не будет, их уже давно нет нигде в мире. Подобными, из хорошо известных мне и крупных (с различными вариациями), были коллекции Шустера, Сановича, Вишневского, Маньковских, известного киевского врача Троадия Крыжановского. Конечно, все они по-разному расставляли приоритеты, и симпатии составителей были различными, но общей была широта охвата. И внутренняя идея, побуждающая к коллекционированию – идея спасения всего, что можно, в варварском мире. Подобные, пусть меньшие по масштабу, коллекции были в Вильнюсе и Тбилиси, в Харькове и Одессе. Коллекционеров как спасителей не только церковного, но шире – всего духовного и культурного наследия России благословил патриарх Тихон. Не только три четверти из уцелевшего русского авангарда, не только значительная часть древнейших русских икон, но даже народная светская и церковная утварь (к примеру, в коллекциях Евгения Платоновича Иванова, Феликса и Льва Вишневских и многих других) – все спасено коллекционерами, собирателями.
Это в основе своей стародворянская традиция. В России в несопоставимо больших размерах коллекции собирали Петр I, Юсуповы, Строгановы, Голицыны. Ими двигал интерес к человеческой культуре во всем ее разнообразии. В советское время собирать становилось только сложнее, а необходимость уберечь русскую культуру от забвения или уничтожения – все обязательней и неотложней.
В подобных, пусть небольших, но собранных в старинной традиции коллекциях скрыто удивительное очарование, оправданное ожидание уникальной и неожиданной (она может быть в любой области) находки, необычайная любовь к тщательно отобранным и таким разнохарактерным вещам.
Для некоторых собирателей коллекции были одним из способов выживания. Выживания в прямом материальном смысле – продажа коллекционных вещей все же могла обеспечить некоторый достаток, и во внутреннем – эстетика произведений прикладного искусства или живописи позволяла укрыться от вульгарности соцреалистических канонов и душного быта. Для некоторых других, если они и впрямь любили и чувствовали искусство, коллекции становились инструментом самовоспитания. Пример – Игорь Григорьевич Санович. Из партийной семьи (отец – руководитель большевиков в Одессе, один из отчимов – Демьян Бедный), из гэбэшного «Института востоковедения» при университете он пришел (в процессе коллекционирования, которому посвятил всю свою жизнь) к категорическому почти к озлобленному отрицанию всего, что было связано с советской властью. И это далеко не единственный, хотя и наиболее характерный случай.
У Макса Вебера эстетизм, впечатленность искусством не может быть значимым социальным действием. Избегая логических выводов и рациональных мотиваций, как полагает ученый-социолог, эстетическое поведение игнорирует реальность. Но эстетизм, в его строгой форме (сохранить и защитить человеческую культуру), может быть и нравственным выбором. Это уже не уход от реальности, а позиция в ней.
Со временем у нас начались какие-то коллекционные обмены, взаимные продажи – для меня довольно значительные (Боровиковский, Аргунов, Бромирский), для Поповых – вполне ничтожные. Я пока еще не понимал, что все это для них не имеет почти никакого значения. Казалось бы, само неравенство интересов должно было ухудшить, сделать более редкими наши встречи, но этого почему-то не происходило. Примерно через год я привел в гости к Поповым Тамару, и она была принята как своя, а в декабре они были у нас на свадьбе.
Как раз после этого одно из многочисленных для всех нас знакомств начало перерастать в очень близкую и несколько странную, учитывая разницу в возрасте, но, тем не менее, подлинную дружбу (и Игорь Николаевич и Татьяна Борисовна были немного старше моей матери). О причинах таких взаимоотношений я тогда не задумывался, и по юношескому самомнению воспринимал нашу дружбу как что-то сами собой разумеющееся. Сегодня я могу предположить, что в действительности заинтересовало Поповых.
Возможно – наша с Томой свадьба. Она и впрямь была необычной. В студенческой столовой на Мичуринском проспекте был весь второй курс факультета журналистики, где мы с Тамарой учились. Тогда не очень большой, но все же больше сотни молодых советских людей – будущих журналистов, опоры советской власти в центре и на местах.
Но, с другой стороны, ближе к нам с Томой, сидело не так уж мало людей, может быть, человек двадцать, не просто совершенно иных по возрасту или положению – так всегда бывает на свадьбах, существенно было то, что это была совсем другая Россия. Было довольно много людей, всего несколько лет назад вернувшихся с Колымы. По-моему, не было Варлама Тихоновича Шаламова и Аркадия Викторовича Белинкова, но точно был замечательный прозаик Сергей Александрович Бондарин с женой Генриеттой Савельевной, поэт Валентин Валентинович Португалов с Любовью Васильевной, Зинаида Константиновна Монакина (учившаяся в Смольном институте) и кто-то еще из моих родных и других подобных знакомых – Колыма присутствовала вполне ощутимо. Собственно, и моими шаферами были Витя Рюмин из Норильска и литературный критик Олег Михайлов, чьей специальностью была литература русской эмиграции. Две России с интересом смотрели друг на друга через длинные заставленные бутылками столы и, я думаю, для Поповых это было очень любопытно. Правда, мой собственный, все менее советский, мир был тоже чужд Поповым, слово «самиздат» произносилось ими с легкой иронией. Даже «Хроника текущих событий», которую как-то принесла к ним в субботу – не я! – Мария Анатольевна Фокина (Вертинская), не вызвала у них особого интереса. Но мои постоянные упоминания то о Синявском, в том числе и тогда, когда он уже был арестован и было еще не ясно, кто это, то об Игоре Александровиче Саце (во время разгрома «Нового мира») или о Варламе Шаламове, рассказов которого упорно не понимал Твардовский («это какие-то очерки»), а я пытался через знакомых сотрудников «Нового мира» внедрить их в журнал, – все это воспринималось ими как что-то небезопасное, но требовавшее серьезного к себе отношения.
Они никогда не просили у меня книг, изданных в Париже (кажется, кроме «Дневника моих встреч» Юрия Анненкова), хотя ежедневно видели их у меня, когда мы жили рядом в Троице-Лыкове. Но заметного опасения, отталкивания, не говоря о прямом страхе (все же нельзя забывать, что они пережили двадцатые, тридцатые, сороковые советские годы) у Поповых это не вызывало.
Вспоминается еще один, казалось бы, незначительный эпизод, который, я думаю, для них был достаточно важен. Однажды Татьяна Борисовна повела меня что-то показывать в их микроскопической спаленке (метров восемь квадратных), где почти невозможно было повернуться и уже хотя бы поэтому гости туда обычно не приглашались. Может быть, доставались хлыстовские знамена Боровиковского, которые я потом выкупил или выменял, из большого данцигского шкафа (он занимал если не половину, то четверть комнаты), может быть, речь шла о висевшем там портрете шведской королевы Христины, портрете почти монохромном, серо-черном, какого-то удивительного шведского мастера. Кстати, с этим портретом связана почти неправдоподобная в условиях страшного времени история. В 1940-е годы шведский посол в Москве, граф, владелец средневекового замка, ради этого портрета предложил Татьяне Борисовне выйти за него замуж и уехать в Стокгольм. В темные и нищие сороковые годы за железным советским занавесом, думаю, никто больше не получал предложений не просто выбраться из сталинской Москвы, но стать графиней и быть принятой при королевском дворе.
– Посол, правда, не интересовался женщинами, – мельком заметила Татьяна Борисовна и, конечно, это имело значение. Игорь Николаевич был любимым мужем, что, правда, не демонстрировалось. Не отпускала и другая, несоветская старая Москва, неотъемлемой частью которой ощущала себя Татьяна Борисовна и без которой ей просто нечем было бы дышать. А потому отказалась от предложений и продолжала иногда по полтора часа пешком брести на Выставку Народного хозяйства за мелкими оформительскими заработками, которых не хватало ни на еду, ни на трамвай.
Итак, не помню, о чем шла речь, и я уже не в первый раз посмотрел на висящий рядом с Христиной и четвертым Пиросом – портретом Зданевича – голландский портрет человека лет тридцати пяти в красном колпаке (этот портрет ни от кого не скрывался и в обиходе назывался «Красный колпак» – впрочем, речь о нем заходила редко). Вернувшись на привычное курульное кресло за петровским столом, я сказал несколько неуверенно, но без сомнений:
– Мне кажется, это ранний Рембрандт.
Татьяна Борисовна и Игорь Николаевич единственный раз за двенадцать лет нашей дружбы прежде чем ответить мне, посмотрели друг на друга. У них не было привычки ни переглядываться, ни обсуждать что-либо при посторонних. Они практически никогда друг с другом не спорили, отвечала чаще Татьяна Борисовна, которая вполне могла промолчать, но никогда не лукавила.