Будучи сверстником Поповых, он остро чувствовал, что они – наследники совсем другого времени. А потому и «субботники», и многие наши с Поповыми знакомые остались за рамками его творения.
Сам же я не выполнил обещания, данного Якову Григорьевичу. Зная, что я часто работаю в библиотеке, он попросил меня найти публикацию какого-то довольно широко известного некролога Пушкину. Но я то и дело должен был уезжать в Киев, да и Яков Григорьевич умер лет в шестьдесят с небольшим. И я обещания не выполнил, не потому, что не нашел, но потому, что не отдал.
Я уже упомянул, что в поэме Зака нет знакомых мне наиболее крупных и достойных коллекционеров, предыдущего по отношению к нему, Шестеренку, Качурину, Сановичу поколения. Но от Поповых я постоянно слышал имена Тюлина, Горшкова (комментаторы поэмы не знают, что он был не музыкантом, о лучшим русским знатоком и реставратором драгоценных музыкальных инструментов, отсюда и упоминание Гварнери), Миронова, Якута (что было его прозвищем, настоящее имя – Михаил Габышев – неизвестно комментаторам поэмы Зака), основателя музея в Якутске, профессора-экономиста), Величко – всей той среды, того мира, которого уже не было.
Вообще, Татьяна Борисовна очень любила рассказывать о коллекционерах более старшего поколения: о Тюлине, о Липскерове, и не зря в поэме Зак называет ее «наследницей былых времен, потомком вымерших племен» – было похоже, что к ней эти старые коллекционеры относились так же доброжелательно и снисходительно, как она относилась ко мне. Тюлин, работая в Камергерском в антикварном магазине, к ее большому удивлению, готов был оставить ей большое немецкое серебряное средневековое блюдо, на которое у Татьяны Борисовны не было денег.
Она с удовольствием рассказывала о безукоризненных глазах и фантастическом опыте любимого Поповыми поэта и переводчика Константина Абрамовича Липскерова. Как он купил совершенно темную картину и знакомым, плохо скрывавшим свое удивление и сомнение с уверенностью сказал: «Это Фрагонар». И повесил его неподалеку от окна, чтобы было больше света. Года через два потемневшие белила на свету восстановились, картина посветлела, стала очень хороша, а в нижнем ее углу проявилась подпись: Frago. Потом и у меня, к удивлению знакомых, проявились на свету три или четыре потемневшие картины Для Татьяны Борисовны, я думаю, было очень важно, что тот опыт и те коллекционные и человеческие качества, которые она понемногу передавала мне, относились ко времени другой русской культуры и русского собирательства. Поповым нравилось, что я довольно энергично собирал старые каталоги. Скажем, у меня был четырехтомный каталог русских гравированных портретов, который, правда, не был особенно интересен Поповым – у них было роскошное издание Ровинского, и Игорь Николаевич очень любил читать тексты описаний портретов. Пять папок Забелина с ранними русскими крестами, которые почти все были собраны Игорем Николаевичем. У Поповых был и очень редкий каталог средневековой коллекции Александра Базилевского, а в дополнение – синяя фаянсовая ваза из его коллекции.
Вокруг Поповых были очень разные люди, и я помню их рассказ о лучшей и самой известной в Москве машинистке, у которой Игорь Николаевич купил золотую запонку с античной монетой и спросил, уверена ли она, что античная монета – настоящая, на что получил ответ: я в этом мало понимаю, но, скорее всего, у дяди в запонках были настоящие монеты. Оказалось, ее дядя – черногорский принц.
Продолжая рассказ о коллекционерах, не могу не вспомнить Валентина Попова – замечательного эрудита, владельца небольшой, но изысканной коллекции и хранителя Литературного музея в Москве. С ним, как, впрочем, и с Моисеем Лесманом, я познакомился у Поповых. У Лесмана была большая рукопись Василия Розанова с размышлениями о его нумизматической коллекции.
Совершенно независимо от Поповых Зинаида Константиновна Монакина, с которой мы встречались у другого колымчанина – поэта Валентина Португалова, узнав, что меня перевели на заочное отделение факультета журналистики, познакомила меня с очень заметным тогда в коллекционном мире человеком – Николаем Павловичем Пахомовым.
Это был не просто директор им же созданного музея в Абрам цеве, это был единственный беспартийный директор музея – чего в 1960-е годы не бывало в Советском Союзе, и главное – человек с бесспорным и вполне заслуженным досоветским именем. Происходил он из богатой купеческой семьи и до революции в первую очередь был известен и гордился знаменитой сворой гончих, которая соперничала с великокняжеской. В советское время ему оставалось лишь писать статьи в специализированных сборниках (и в журнале «Охотник», где кормился и Олег Волков) и председательствовать в жюри редких тогда собачьих выставок. Своей высокой сухопарой фигурой и маленькой головкой он сам был парадоксальным образом похож на гончую. Но интереснее всего был его охотничий, осторожно-победный темперамент. Это был человек, преданный своим друзьям: преданность памяти Саввы Морозова, которого он хорошо знал, всего круга художников и актеров, группировавшихся вокруг него, и стала основой для создания абрамцевского музея.
Правда, было еще дополнительное полезное обстоятельство: усадьба Абрамцево была отдана в качестве Дома творчества советским архитекторам. Пахомов и Веснин, тогда президент Академии архитектуры, были женаты на родных сестрах. Так или иначе, Пахомову удалось отвоевать и выпросить – не знаю, как – первый этаж абрамцевского дома для музея, но уже года через три неутомимый охотник захватил и второй этаж дома, а вскоре и всю морозовскую усадьбу. Восстанавливал ее Николай Павлович немного странно: можно было понять, когда он заказал копии портретов работы Серова и Врубеля, копию написанной в этом доме «Девочки с персиками», но когда он заказал еще и новоделы обстановки красного дерева при том, что подлинная ампирная мебель стоила тогда много дешевле этих копий – это была уже необъяснимая странность.
К середине 1960-х годов Николай Павлович спас не только Абрамцево, но и «Принцессу Грезу» Врубеля, которая из театра и музея Зимина попала в Большой театр, где могла погибнуть, если бы не охотничья хватка Пахомова и его преданность искусству. Поскольку второго Николая Павловича в России нет, а всего, что он хотел, ему, как и всем нам, сделать не удалось, занавес Врубеля из театра Зимина и холсты его декораций, вероятно, уже сгнили в Большом театре, а может быть, никому не нужные еще догнивают, скатанные на валах.
В Абрамцеве была великолепная по тем временам библиотека, но я все же не согласился работать в музее. Отказ мой не прервал нашего знакомства и хотя я упоминал, что наша встреча произошла совершенно без участия Поповых, однажды, придя к нему домой (жил он на Сивцевом Вражке, в доме Аксаковых), я обнаружил в специально заказанной раме красного дерева парный к моей «Смерти Арлекина» рисунок Жегина и акварель Петра Соколова с псовой охотой, выменянную им у Поповых на миниатюру Даффингера. Это был совсем узкий мир – последние остатки старой Москвы.
Памятным для меня стал один из рассказов Николая Павловича. В конце 1920-х годов его включили в первую комиссию по отбору художественных ценностей для продажи за границу. В комиссию входили сотрудники музеев и известные искусствоведы. Все были патриотически настроены, отобрали из музеев для продажи какие-то старые копии, ранние и слабые вещи по преимуществу второстепенных художников. Обладал здравым смыслом и не заблуждался относительно характера советской власти один Пахомов.
– Я им говорил: что вы делаете, это же нельзя продать! Если вы не предложите им что-то приличное, они продадут за гроши все самое лучшее. Так все и произошло. Комиссию нашу разогнали, а Эрмитаж остался без шедевров.
Вместе с Поповыми мы продолжали знакомиться с интересными коллекциями и их владельцами. Происходил торжественный выход в гости с тщательно подобранными Татьяной Борисовной возрожденческими кольцами, серьгами, египетскими бусами или эмалевой русской брошью XVII века. Это были Лемкули, с их теперь широко известной коллекцией стекла; Калабушкины, с поразительной коллекцией, собранной в Китае.
Калабушкин был крупным металлургом и оказался в первой группе советских специалистов, посланных в Китай после прихода к власти Мао Цзэдуна. В эти годы на весь гигантский Китай осталось всего два коллекционера, реально что-то собиравших и покупавших, – китайцы были совершенно разорены, а многие убиты; все цивилизов анные иностранцы – американцы, французы, англичане, немцы – высланы из Китая. Среди приехавших русских только Калабушкин был широко образован и способен интересоваться китайскими древностями. Остальным были нужны шевиотовые костюмы и кожаные ботинки – в СССР всего этого в магазинах давно не было. Древнюю китайскую живопись в те годы собирал французский посол в Пекине – племянник де Голля, прикладное искусство (от самых ранних нефритов до табакерок и домиков для сверчков) – Владимир Семенович Калабушкин.
Многочисленные китайские антиквары умирали от голода и продавали драгоценные нефриты на вес, а картины (XV–XVII веков) на метры, как рассказывал мне Калабушкин. Забавно, что обе поразительные коллекции попали в СССР: французский посол незадолго до смерти женился на русской переводчице, и она большую часть коллекции привезла домой – часть ее теперь в киевском Музее имени Ханенко. Генерал де Голль, будучи в СССР, специально приехал в Киев, чтобы увидеть коллекцию племянника. У меня оттуда альбом картин на шелке художника Ван Чу-ши первой половины XVII века, проданный мне сотрудником МИДа, помогавшим новой владелице получить разрешение на ввоз в СССР китайских картин.
Владимир Семенович не был китаистом и потому боялся собирать живопись. Он собирал только прикладное искусство. До войны коллекционировал книги французских романтиков, редкие русские издания начала века, сам прекрасно переплетал. У меня очень долго лежала переплетенная им мистическая книга русского самородка Алексея Скалдина «Жизнь и приключения Никодима Старшего». Через несколько лет, пораженный моей симпатией к Скалдину (хотя достаточно было и того, что я просто знал это имя) Арсений Александрович Тарковский подарил мне его более раннюю и более редкую книгу стихотворений, подаренную ему самим автором, да еще с дарственной надписью. Арсений Александрович с удовольствием рассказывал о Скалдине как о новом Ломоносове. По его кажется, не совсем точному, рассказу, неграмотным подростком он пришел в Москву, выучился настолько успешно, что стал очень богат, кажется, ему принадлежал крупный банк. Но Скалдин и этим не удовлетворился, а начал писать стихи, прозу и вполне заслуженно вошел в высоколобые круги русских символистов.
Сейчас это непонятно, но в начале 1960-х годов интерес к Чекрыгину и Флоренскому, Розанову и Скалдину свидетельствовал совсем не о большей или меньшей эрудиции человека, а о его принадлежности к другому миру, миру, противостоящему советской пропаганде и соцреализму, миру, остатки которого беспощадно выкорчевывались, его представители расстреливались и сама память о них, интерес к ним были все еще совсем не безопасны, поскольку означали стремление к свободе – эстетической, интеллектуальной, а в конечном счете, и политической. И в этом мире я чувствовал себя человеком совершенно равноправным, хотя, кроме Лени Черткова, все знакомые были много старше меня. Я сам выбирал себе знакомых и иногда думаю, что делал это более привередливо, чем следовало. Скажем, долгое время мы с женой любили бывать у Ольги Моисеевны Грудцовой, тоже соседки Бондарина, который нас и познакомил. Ольга Моисеевна была одной из дочерей знаменитого фотографа Наппельбаума, когда-то работала секретарем у Чуковского и замечательно рассказывала, как Корней Иванович раз за разом возвращался к уже написанному тексту.
– И так уже очень хорошо, зачем еще что-то править?