В результате у меня появились опасения на его счет, я испытывал неуютное чувство ожидания неизвестно чего, касавшегося нас обоих. Милдред сказала также, что, живя в Канаде, я должен приглядываться к тому, что происходит в настоящий момент. Однако, едва занявшись этим, человек быстро внушает себе, что улавливает в повседневных событиях некую систему, а затем его воображение срывается с привязи и он начинает придумывать то, чего и не было никогда. Вот и я стал связывать с этим частным персонажем, с Артуром Ремлингером (повторяю, имя — это все, что я о нем знал), некое «предприятие», назначение коего укрывалось от посторонних глаз, да его и следовало укрывать, и это обращало Ремлингера в человека непредсказуемого и необычного — что, собственно, и говорили мне о нем Чарли и Милдред, — впрочем, это я заметил и сам. А после того, как мои родители попали в тюрьму, я проникся уверенностью, что мне следует внимательно приглядываться ко всему, способному оказаться недобрым, даже если по всем внешним признакам ничего дурного в нем не содержится.
Есть, есть в мире люди такого рода — нечто неправильное кроется в них, его можно замаскировать, но нельзя отменить, и оно овладевает ими. Из взрослых я к тому времени знал только двух таких людей — моих родителей. Они ни в каком смысле не были существами исключительными либо значительными — пара едва-едва различимых маленьких людей. Но в них таилось нечто неправильное. И кому, как не их сыну, надлежало заметить это с самого начала? Когда же я обнаружил в них эту черту, когда у меня появилось время, чтобы подумать и решить, в чем состояла подлинная правда о них, я стал замечать возможность некоторой неисправности во всем, что попадалось мне на глаза. Это стало функцией моего сознания, я называю ее «реверсным мышлением». Я обзавелся ею в юности, когда мне довелось получить немало причин верить в ее достоинства, а избавиться от нее так потом и не смог.
Однажды, когда миссис Гединс оказалась слишком занятой на кухне отеля, мне выдали ключ и отправили на третий этаж, чтобы я прибрался в жилище Артура Ремлингера — заправил постель, вымыл уборную, собрал полотенца, вытер пыль, просачивавшуюся сквозь старую жестяную крышу отеля и заносимую ветрами в форточки.
Комнат у него было только три, на удивление маленьких для человека, имевшего так много пожитков, которые он оставлял, уходя куда-то, в совершеннейшем беспорядке. Я не старался основательно разглядеть все, что попадалось мне на глаза, а просто совал нос куда придется, поскольку верил, что, скорее всего, мне никогда не удастся узнать Артура Ремлингера лучше, чем я знал его к тому времени. Именно то, что знал я так мало и хотел узнать больше, и внушало мне уже упомянутые опасения. А опасения, как и подозрения, с легкостью выливаются в любопытство.
Обшитые рифлеными панелями из темного дерева стены спальни Артура Ремлингера, его гостиной и ванной комнаты тонули в полумраке, поскольку жалюзи на окнах остались закрытыми, а лампы горели только настольные, да и с их абажуров свисали во множестве необычные безделушки. Из большой пожелтевшей карты Соединенных Штатов торчали белые булавки — ими были помечены Детройт, Кливленд, Огайо, Омаха, Небраска и Сиэтл, штат Вашингтон. Что означают эти метки, понять было невозможно. В спальне у окна висела написанная маслом картина, изображавшая — я узнал его — элеватор Партро и прерии, которые тянулись от него на север. Ремлингер сказал мне, что Флоренс ее написала в манере «Американской Школы Полуночников», — что это значит, я так и не понял, поскольку оставил том Всемирной энциклопедии на «А» в Грейт-Фолсе. Еще одну стену спальни украшала обрамленная фотография четырех рослых подростков, совсем юных, уверенных в себе, улыбавшихся, уперев руки в бока, — в плотных шерстяных костюмах и при широких галстуках, они позировали перед кирпичным зданием, над широкой дверью которого значилось: «Эмерсон». С другой фотографии улыбался худощавый юноша со свежим лицом и копной пшеничных волос (Артур Ремлингер, снятый много лет назад, — его светлые глаза узнавались безошибочно). Положив руку на плечи стройной женщины в просторных брюках, тоже улыбавшейся, он стоял рядом с тем, что мной отец называл «фордом-
В углу мглистой комнаты возвышалась напольная вешалка, на латунных крючках которой висели поясные ремни, подтяжки и галстуки-бабочки. Гардероб был забит одеждой — плотные костюмы, твидовые куртки, накрахмаленные рубашки, — на полу его толпилась обувь, большого размера и дорогая на вид, в некоторые полуботинки были засунуты светлые носки. Присутствовала здесь и женская одежда — ночные сорочки, домашние туфли, несколько платьев, — принадлежавшая, решил я, Флоренс. В ванной комнате рядом с расческами и украшенными серебряной монограммой Ремлингера щетками для волос, с флакончиком лосьона для кожи и бритвенными принадлежностями располагались баночки кольдкрема, висели резиновая грелка и шапочка для душа; имелось здесь и синее декоративное блюдце с заколками для волос.
На стене спальни я увидел над резной двойной кроватью книжные полки с толстыми синими томами, посвященными химии, физике и латыни, с переплетенными в кожу романами Киплинга, Конрада и Толстого и еще с несколькими, на корешках которых значились имена Наполеон, Цезарь, У С. Грант, Марк Аврелий. Были здесь и книги потоньше с такими названиями, как «Дармоеды», «Невольные попутчики», «Основное право», «Воротилы профсоюзов» и «Мастера обмана» Дж. Эдгара Гувера, — это имя я знал, слышал его по телевизору.
В темных углах обеих комнат обнаружились прислоненные к стене теннисные и бадминтонные ракетки. Имелся также проигрыватель, рядом с которым стоял на полу деревянный ящик с пластинками: Вагнер, Дебюсси, Моцарт. На крышке шкафчика с проигрывателем лежала мраморная шахматная доска с тонкой резьбы фигурами из белой и черненой слоновой кости, весьма увесистыми (я проверил). Они навели меня на мысль: надо будет при следующей встрече с Артуром Ремлингером сказать что-нибудь о шахматах — тогда, если мне все же удастся узнать его поближе, мы сможем играть и я изучу новые стратегии.
В крошечной гостиной я увидел полукруглую кушетку с шершавой обивкой и два кресла с прямыми спинками — лицом один к другому, с низким столиком между ними, голым, если не считать полупустую бутылку бренди и две стопочки; по-видимому, Артур Ремлингер и Флоренс Ла Блан сидели здесь и выпивали, слушая музыку или обсуждая книги. Напротив теннисных и бадминтонных ракеток располагался у закрытого жалюзи окна высокий деревянный насест с обвивавшей его, завязанной узлом тонкой латунной цепочкой. Никаких следов, оставленных птицей, я не обнаружил.
К стене за насестом была прикреплена почти неразличимая в полумраке, обрамленная медная табличка, на которой были выгравированы слова: «Вся, елика аще обрящет рука твоя сотворити, якоже сила твоя, сотвори: зане несть сотворение и помышление и разум и мудрость во аде, аможе ты идеши тамо».[18] Что это может означать, я не понял. Рядом с табличкой свисала с деревянного крючка кожаная кобура с прикрепленной к ней сложной системой ремешков и пряжек — я, видевший на своем недолгом веку немало гангстерских фильмов, сразу определил ее как наплечную. А содержала она короткоствольный серебристый револьвер с белой рукояткой.
Револьвер я, разумеется, немедленно сцапал. (Входная дверь была мной предусмотрительно заперта.) Он оказался неожиданно тяжелым для его малых размеров. Заглянув сзади в пазы барабана, я обнаружил, что револьвер заряжен самое малое пятью латунными патронами. «Смит-Вессон». Калибр я определять не умел. Я поднес дуло к носу — это я тоже видел в кино. Дуло пахло крепким металлом и пряным маслом, которым его прочищали. Гладкое, поблескивавшее. Я прицелился через окно в товарный двор «Канадской тихоокеанской», в стоявшие под солнцем наполненные зерном вагоны. А затем быстро отступил от окна, испугавшись, что меня кто-нибудь увидит. Револьвер, представлялось мне, придавал особую значимость Артуру Ремлингеру и его (придуманному мной) «предприятию» — в большей мере, чем что-либо другое из увиденного мною в его жилище. Вот у моего отца тоже был револьвер — в потерю его я никогда не верил и теперь полагал, что отец воспользовался им при ограблении банка. По моим понятиям, револьвер этот сам по себе не сообщал отцу какой-либо значимости, не делал его человеком исключительным. В конце концов, отец получил это оружие от ВВС, и получил даром. Что же касается Артура Ремлингера, тут все было иначе, и во мне снова зашевелились опасения, о которых я уже говорил, — он был человеком непонятным и непредсказуемым. Примерно такие же чувства я испытывал, думая о родителях, о совершенном ими ограблении, о его ужасных — в том, что относилось ко мне и Бернер, — последствиях. Сказать о моих мыслях что-то еще, более определенное, я не мог. Однако револьвер представлялся мне вещью очень конкретной и опасной. А вот Артур Ремлингер человеком, который может обладать такой вещью, не представлялся. Я считал его слишком утонченным для этого — что, очевидно, было ошибкой. Вытерев револьвер подолом рубашки, чтобы смазать отпечатки моих пальцев, я вернул его в кобуру. Ничего я в комнатах Ремлингера не прибрал, придется вернуться в них попозже. Я вдруг испугался, что меня здесь застукают, и потому отпер дверь, выглянул в коридор, никого в нем не увидел и быстро спустился по лестнице к еще не убранным мной номерам.
10
Едва пришли холода и стали появляться первые охотники (до начала октября американцам стрелять гусей не разрешалось), как Чарли объявил, что теперь я должен буду заниматься только «гусиной работой». К тому времени я прожил в Партро целый месяц, хотя, как уже было сказано, время представлялось мне остановившимся и большого значения для меня не имело, не то что два месяца назад, когда до начала школьных занятий оставалось всего несколько недель и дни казались длинными, тягучими, а время выглядело противником, которого следовало подавить и победить, — как делал, играя в шахматы, Михаил Таль.
Я уже свыкся с моим маленьким двухкомнатным домишкой. Конечно, заглядывать в отхожее место мне приходилось по-прежнему, — я и заглядывал, убедившись предварительно, что Чарли не наблюдает за мной, и никогда не задерживаясь там надолго. Но все же у меня имелось электричество, питавшее лампу дневного света и плитку, которая давала немного тепла. Умываться у насоса я больше не мог, слишком холодные дули ветра. Однако вечерами я приносил ведро воды, грел ее и омывался, используя тряпку для мытья посуды, мыло «Палмолив», которое купил в аптеке и хранил, чтобы до него не добрались мыши и крысы, в жестянке из-под табака, и откопанную мной в помойной яме кастрюльку.
Одну из двух раскладушек я перетащил из задней комнаты дома на кухню — во второе мое помещение. Стена задней смотрела на север, и наступивший холод проникал в нее через штукатурку и дранки, да и ветер, посвистывая, пробивался сквозь треснувшие оконные стекла, отчего ночами эта комната, в которой и света-то не было, становилась до крайности негостеприимной. На кухне же стояла старая железная печурка с разошедшимися сварными швами, и я кормил ее кусками гнилых досок и отвалившихся от высохших деревьев веток да хворостом, который собирал во время прогулок по Партро. Одежду и постельное белье я стирал, а кухонную посуду мыл все под тем же насосом, пол подметал найденной мною метлой и, в общем, считал, что хорошо приспособился к обстоятельствам, которые и продлятся еще неведомо сколько, и движутся в направлении мне неведомом. Надо бы еще было подстричься в парикмахерской Форт-Ройала: время от времени я замечал свое отражение в зеркале одной из ванных комнат «Леонарда» и понимал, что похудел и зарос. Однако в хибарке у меня зеркала не было, и о внешности моей я вечерами не думал. О том, что следует подстричь волосы (да и ногти тоже, как делал отец), я вспоминал, лишь когда ложился спать, а на следующий день забывал снова.
Я перенес в холодную северную комнату несколько стоявших вдоль стен кухни картонных коробок, заслонил ими окно, трещины и дыры в стене. Купил в аптеке Форт-Ройала лиловую ароматическую свечу, лавандовую, и жег ее ночами, поскольку слышал от мамы, что аромат лаванды помогает заснуть, да и в хижине моей, холодной она была или теплой, навсегда поселились запахи дыма, гнили, давно выкуренного табака и человеческого пота — всего, что стены ее впитали за десятилетия, которые в ней проживали люди. В скором времени ей предстояло развалиться, уподобившись другим постройкам Партро. Я знал, что, уехав отсюда и вернувшись год спустя, вряд ли увижу даже следы ее присутствия здесь.
В те вечера, когда я, покончив с ужином и прогулкой, обнаруживал, что способен сносить одиночество (хотя положение мое мне никогда приемлемым не казалось), я садился на раскладушку, разворачивал на одеяле шахматную доску, расставлял в четыре шатких ряда пластмассовые фигуры и обдумывал ходы и стратегии, которые затем использовал, играя с идеализированными, не определенными мною точно противниками. Ни с кем, кроме Бернер, я до того не играл. Но думал, возясь в хижине с шахматами, об Артуре Ремлингере. Стратегии мои подразумевали, как правило, отважные фронтальные атаки. Я побеждал противников, жертвуя им фигуры на манер все того же ставшего моим героем Михаила Таля. Эндшпиль неизменно достигался с молниеносной быстротой, поскольку сопротивлялись мои противники вяло. Иногда я играл медленно, прибегая к обманным атакам и отступлениям (последние мне не очень нравились) и сопровождая их проницательными комментариями и замечаниями касательно того, что уже предприняли противник и я, и что он, по всему судя, задумал, но никогда не открывая ему моего плана победоносной игры. Все это время я слушал старенький радиоприемник «Зенит», чьи лампочки тускло светились за обозначавшими длины волн цифрами. Холодными безоблачными ночами из приемника неслись голоса далеких людей, и мне казалось, что это ветер разносит их по свету без какого-либо уважения к границам. Де-Мойн. Канзас-Сити. Чикаго. Сент-Луис. Скрипучий негритянский голос из Техаса. Кричавший о Боге голос преподобного Армстронга. Голоса, принадлежавшие, как я полагал, испанцам. Другие, обозначенные мной для себя как французские. Ну и конечно, канадские станции — Калгари, Саскатун, — принимавшиеся очень чисто и сообщавшие новости: Канадский билль о правах, «Федерация кооперативного содружества» Томми Дугласа. Звучали названия городов, о которых я ничего не знал, понимая, впрочем, что к Америке они отношения не имеют, — Норт-Бетлфилд, Эстерхази, Ассинибойа. Я тешил себя надеждой настроиться на какую-то из станций Северной Дакоты — не так уж и далеко она находилась — и узнать что-нибудь о суде над моими родителями. Но так и не нашел ни одной, хотя временами, лежа в темноте на раскладушке и слушая, как пощелкивает, остывая, печка, притворялся перед собой, что слышу обращенные ко мне американские голоса, голоса людей, которые все обо мне знают и дадут мне хорошие советы, если только я смогу не засыпать подольше. Во многие ночи именно эти мысли вкупе с лавандовой свечой меня и усыпляли.
В другие вечера я открывал одну из оставшихся на кухне картонных коробок и приятно проводил время, перебирая свидетельства того, что до моего появления в этом домишке годами шла настоящая жизнь. То были вещи и документы, относившиеся к прериям, истории, человеческой памяти, такие же чуждые мне, как течение времени; они создавали впечатление, что жители Партро не отошли в прошлое, но шагнули в некое другое мгновение живого настоящего — чем и объяснялось как отсутствие в городке приличного кладбища, так и обилие брошенного тут имущества.
Артур Ремлингер сказал, что поначалу жил в моей хижине, — и действительно, содержимое немалого числа коробок имело к нему непосредственное отношение. Многое из того, что укрывал их размякший, отдающий затхлым запашком картон, было непосредственно связано с увиденным мною в его квартирке. В одной коробке с карандашной пометкой «АР» я обнаружил обвязанные бумажной бечевкой стопки тоненьких книжек и журналов 40-х с потрескавшимися, пожелтевшими обложками. Один журнал назывался «Вольнодумцы», другой — «Решающий фактор». Были здесь и две виденные мной в его квартире книги — «Невольные попутчики» и «Мир как предмет анализа». Что они собой представляли и чему были посвящены, я никакого понятия не имел. Наугад вытянув из связки номер «Вольнодумцев», я обнаружил на его обложке извещение о статье «А. Р. Ремлингера», которая называлась «Анархо-синдикализм. Льготы и привилегии». Я прочитал ее первую страницу. Речь там шла о чем-то, именовавшемся «уроком шляпников Данбери» и «протестантской трудовой этикой», и о том, почему рабочие не «максимизируют их индивидуальную свободу», — причины этого разъяснялись в подробностях. Последняя страница журнала уведомляла читателя, что А. Р. Ремлингер — «молодой, родившийся на Среднем Западе студент Гарварда», который решил поставить свое «позолоченное образование» на службу борьбе за всеобщность прав человека. Вполне может быть, что и другие журналы содержали статьи Артура Ремлингера, но в них я заглядывать не стал.
В других коробках с инициалами «АР» я обнаружил полисы страхования жизни, пачки погашенных чеков, водительские права, выданные в Саскачеване женщине по имени Эстер Магнуссон, пучки скрепленных круглой резинкой желтых карандашных огрызков, стопки старых брошюр и среди прочих — посвященную военному займу, сильно попорченную мышами брошюру «Млечный путь Британии». Одни из них относились к «Доктрине социальной реформы», другие к непонятным «Королевским Тамплиерам Трезвости». Были здесь членские книжечки «Клубов домохозяек», информационные листки, озаглавленные «Пшеница и женщины», было «Руководство хлебороба». Один буклет оказался посвященным «Канадской лиге», в нем говорилось, что на плечи иностранных иммигрантов взвалено непомерное бремя и что возвращающимся с фронта солдатам должно принадлежать «право первого выбора наилучшей работы». Между его страницами оказалась вложенной черно-белая газетная фотография с изображением горящего креста и стоящих лицом к нему людей в белых балахонах и капюшонах с прорезями для глаз. Под картинкой было написано уже успевшими выцвести чернилами: «Мус-Джо 1927».