Книги

Канада

22
18
20
22
24
26
28
30

— Мы из СПД.[15] Если захочешь, приходи к нам.

— Спасибо.

Я знал, СПД означает «мормоны», слышал об этом и от отца, и от Руди, говорившего, что они беседуют с ангелами и не жалуют черных. Я думал, женщина скажет мне что-то еще, станет расспрашивать. Но нет. Она и ее дочь просто ушли по улице, оставив меня перед витриной аптеки.

В те дни, когда я не оставался в Форт-Ройале и не предавался, чтобы чем-то занять себя, его изучению, я уезжал на велосипеде в Партро, везя в багажной корзинке коробку для завтрака с лежавшей в ней холодной едой. Я поглощал эту еду в моей ветхой лачуге до того, как угасал свет дня. Ужиная в одной из двух холодных темных комнатушек, я чувствовал себя прежалко, поскольку обе были до потолка забиты пахнувшими сыростью картонными коробками и дышали опытом многих лет, в которые «Оверфлоу-Хаус» служил охотникам осенним пристанищем, — им предстояло вскоре снова явиться сюда, чтобы стрелять гусей. Для меня места в домишке почти не осталось, только железная раскладушка, на которой я спал, вторая, припасенная для Бернер, да «кухня» с ее кочковатым красным линолеумом, единственной лампой дневного света на потолке и двухконфорочной электрической плиткой, на которой я грел в кастрюле отдававшую дегтем воду из уличного насоса, чтобы помыться на ночь. Все в домишке пропахло застарелым дымом, давно испортившейся едой, отхожим местом; присутствовали в его воздухе и другие едкие людские запахи, источника которых я отыскать не сумел и от которых попытался избавиться посредством влажной уборки, — не вышло, я все равно ощущал во рту их привкус. Они пропитали мою кожу, одежду, и, отправляясь каждый день на работу, я сознавал это и смущенно поеживался. По утрам я качал насосом воду, чистил зубы и умывался, намыливая лицо «Палмоливом», брусок которого купил в аптеке. Однако становилось все холоднее, ветер жалил мне руки и щеки, мышцы мои напрягались и ныли, пока я не заканчивал. Я знал: если бы Бернер попала сюда, она приуныла бы и сбежала снова, — да и я с ней на пару.

Когда, привозя ужин в Партро, я дожидался темноты, чтобы съесть его при мертвенном свете потолочной лампы, то, покончив с ним, направлялся прямиком к раскладушке и лежал на ней, несчастный, пытаясь читать при ужасном свете один из моих шахматных журналов или просто предаваясь сожалениям о том, что телевизор, поскольку он сломан, я посмотреть не могу, — лежал и слушал, как под цинковой крышей шебуршатся голуби, как ветер играет за шоссе отставшими досками элеватора, как проезжают по шоссе редкие легковушки или грузовики, а иногда — как поздно вернувшийся из отельного бара Чарли Квотерс разговаривает, стоя в траве у трейлера, сам с собой. (К тому времени я уже прочитал во Всемирной энциклопедии, в томе «М», статью «Метис» и знал, что так называется полукровка, один из родителей которого происходил из индейцев, а другой из французов.)

Все это вступало, что ни ночь, в заговор и насылало на меня ничтожные мысли о моих родителях, о Бернер, о том, что если бы за меня взялись чиновники из Управления по делам несовершеннолетних, то я безусловно оказался бы в лучших руках: меня, по крайней мере, определили бы в школу, хоть и с решетками на окнах, и там мне было бы с кем поговорить, пусть даже это были бы неотесанные мальчишки с ранчо и пойманные на извращениях индейцы, а здесь, если я, например, заболею (что пару раз случалось той осенью), никто за мной ухаживать не станет и к доктору не отвезет. Никто не говорил мне — и поскольку я не разговаривал ни с кем, кроме Чарли, который и не нравился мне, и не обращал на меня никакого внимания, и поскольку ни один человек не вызывал меня на разговор, а стало быть, сообщить мне что-либо о моем будущем было некому, — никто не говорил мне, что я смогу вернуться в знакомые места, или когда-нибудь все-таки увижу родителей, или что они рано или поздно разыщут меня. И потому мне, всеми покинутому здесь, в темном Партро, представлялось, что я уже не тот, каким был прежде, — не пятнадцатилетний подросток, которого, вполне возможно, ожидает учеба в колледже, у которого есть сестра и родители. Ныне весь мир воспринимал меня как нечто мелкое, незначительное, а может быть, и вовсе невидимое. Отчего я чувствовал, что к смерти нахожусь теперь ближе, чем к жизни. Не лучший образ мыслей для пятнадцатилетнего подростка. Я думал: после того как я попал в эти места, меня невозможно назвать человеком удачливым, да, похоже, и никогда уже возможно не будет, и мне это не нравилось, потому что прежде я верил: удача сопровождает меня повсюду. По сути дела, моя лачуга в Партро представляла собой зримое воплощение неудачи. Если бы я мог плакать в те ночи, то, наверное, плакал бы. Однако плакаться мне было не перед кем, да и в любом случае, я этого не любил, не хотел выглядеть трусом.

И при том, если я не погружался в подобные мысли — не горевал, не чувствовал себя заброшенным и не портил себе тем самым весь следующий день, — если я просто проезжал на велосипеде четыре мили, отделявшие Форт-Ройал от Партро, и съедал мой холодный ужин еще до пяти часов вечера, а не после наступления темноты, оставляя для себя время, позволявшее присмотреться к тому, что меня здесь окружает (то есть следуя, опять-таки, совету Милдред: ничего не отвергай), то вот тогда-то мне удавалось взирать на мое положение с большим спокойствием, чувствовать, что я способен скрепиться и перетерпеть его.

Потому что, в конце-то концов, так и остаться заброшенным я вовсе не хотел. Даже если меня посещало каждую ночь пустопорожнее чувство непонимания того, что я такое есть для мира, где я, что со мной приключилось и что еще может приключиться, — все уже было так плохо, что хуже стать не могло! Именно это и поняла Бернер, именно потому сбежала и, скорее всего, никогда уже не вернется. Она поняла: что с ней ни произойдет, все будет лучше судьбы двух брошенных всеми детей банковских грабителей. Чарли Квотерс сказал, что границу пересекают люди, бегущие от чего-то и, может быть, желающие укрыться, а Канада, по его мнению, самое подходящее для этого место (хоть я пересек границу, ее почти не заметив). Но это означало также, что, пересекая границу, ты становишься другим человеком, — собственно говоря, так оно со мной и случилось, и мне необходимо было это принять.

Итак, в те длинные, все холодевшие вечера с их высокими небесами, в которых и при дневном свете различалась луна, до ужина или после него (я нашел в зарослях чертополоха поломанный и выброшенный обеденный столик, вынес из моей лачуги поломанное же кресло и приладил их к стене под моим окном, рядом с кустом сирени, — с этого места мне открывался вид на север), — в те вечера я начал предпринимать другие обходы, изучая на сей раз Партро. Эти исследования имели, как мне представлялось, иной характер. Если, расхаживая по Форт-Ройалу, я пытался понять, чем этот город отличен от всего, что я знал прежде, и привести себя в соответствие с его новизной, то обходы Партро, стоявшего всего в четырех милях от города, были экскурсиями по музею, который рассказывал о поражении цивилизации — сметенной отсюда, чтобы она процвела где-то еще, а может быть, чтобы не процвела и вовсе.

Восемь разрушенных улиц шли здесь с севера на юг и еще шесть — с востока на запад. На них уцелело восемнадцать пустых, разоренных домов — окна выбиты, двери выдраны, занавески хлопают на ветру, — каждый со своим номером и табличкой, на которой значилось название улицы, правда, разобрать мне удалось лишь немногие из удержавшихся на своих местах имен. Южная Онтарио-стрит. Южная Альберта-стрит (на ней стояла моя лачуга). Южная Манитоба-стрит, на которой располагались махонькая почтовая контора и дом миссис Гединс. И Южная Лабрадор-стрит, отделявшая город от уже убранных пшеничных полей, идя вдоль посаженных в три полосы, теперь уж засохших узколистных лохов, пирамидальных тополей, караганы и виргинской черемухи, — на ветвях деревьев сидели, наблюдая за шоссе, острохвостые тетерева, а в подросте под ними переругивались не поделившие насекомых сороки.

Когда-то домов было больше пятидесяти — я получил это число, обходя каждый квартал и считая пустые участки и сохранившиеся квадраты фундаментов. В густой сорной траве участков, посреди их палисадников торчали ржавые останки сожженных автомашин и бытовых приборов, помойные ямы были завалены разломанными шкафчиками, разбитыми зеркалами, пузырьками из-под лекарств, железными кроватями, трехколесными велосипедами, гладильными досками, кухонной утварью, детскими колясками, металлическими постельными грелками, будильниками — все обгорелое и ржавое. На южной окраине города квадратом врезался в поля вырубленный фруктовый сад, быть может яблоневый. Высохшие стволы были спилены и сложены штабелями, как будто кто-то собирался сжечь их или пустить на дрова, да забыл. Я обнаружил также заржавевшие мощи разобранных ярмарочных аттракционов: красные, накрытые сверху металлическими сетчатыми колпаками кресла «наклонного колеса», проволочные капсулы «русских горок» с «мертвой петлей», три электрокара и сиденье от «колеса обозрения» — разломанные и разбросанные, они укрывались вместе с блоками и мотками толстых зубчатых цепей в высокой траве, а поверх них валялась деревянная, выкрашенная некогда в яркие зеленый и красный цвета кабинка кассы с катушками желтых билетов внутри. Кладбища я не нашел.

На недолгое время меня заинтересовали два белых короба от ульев, важно возвышавшихся над самосевным пыреем за линией деревьев, где солнце ярко освещало их бока. Скорее всего, подумал я, ульи принадлежали Чарли и когда-то он за ними ухаживал. Однако теперь пчел в ульях, стоявших на кирпичах и лишившихся крышек, не было. Их деревянные панели оказались выломанными из пазов, сами ульи уже подгнили снизу, краска на них пооблупилась, потрескалась, сотовые рамки (о которых я к тому времени знал немало) валялись в траве рядом с полуистлевшими рабочими перчатками. Вокруг ульев стрекотали кузнечики.

Дальше в поле, ярдах в ста от них, за высохшим прудом, я углядел одинокую насосную установку: двигатель гудел в ветреном вечернем воздухе, распространяя вокруг себя едкий запах газа, клюв распиливал воздух, поднимаясь и опускаясь, а земля вокруг чернела, пропитанная нефтью, которая откачивалась из скважины и просто-напросто выливалась. К двигателю были приделаны два больших измерительных устройства с белыми лимбами — не знаю, что именно они измеряли. Как-то раз я увидел из окна моего домишки мужчину, приехавшего из города на пикапе и остановившегося напротив насосной установки. Мужчина вылез из пикапа, обошел установку по кругу, осмотрел, записывая что-то в блокнот, лимбы, движущиеся части качалки, а потом уехал в сторону Лидера и никогда больше (насколько я знаю) не возвращался.

В другие дни я просто приходил к процветавшим некогда коммерческим заведениям, которые стояли вдоль шоссе, глядя поверх него на элеватор и на пути «Канадской тихоокеанской». Лежа ночью в постели, я часто слышал, как стучат товарные поезда, как тормозят и набирают ход большие тепловозы, как поскрипывают колесные рессоры, как вскрикивают тормозные колодки и шпалы. Примерно то же слышал я из моей спальни в Грейт-Фолсе. Правда, в Партро никакие поезда не останавливались. Элеватор давно пустовал. Иногда, разбуженный поездом, я выходил, босой, в одних трусах, наружу, в холод, в едва разгоняемую светом луны тьму, надеясь увидеть северное сияние, о котором рассказывал мне отец, но которого в Грейт-Фолсе я ни разу не видел — и в Партро тоже. Массивные тени зерновых вагонов, цистерн, полувагонов раскачивались и подрагивали, из-под тормозных колодок летели искры, окна служебного вагона светились тусклой желтизной. На замыкавшей состав платформе нередко стоял человек — примерно так же стояли на виденных мной фотографиях политики, произносившие перед толпами пылкие речи, — стоял и глядел в смыкавшуюся за поездом тишину; красному буферному фонарю не хватало силы, чтобы осветить его лицо, он не подозревал, что я за ним наблюдаю.

Ну так вот, осматривая фасады небольших коммерческих зданий — пустого, карманных размеров банка, сложенного из бутового камня, на одном из которых было высечено «1909»; здания масонской ложи; обувного магазина «Атлас» с разбросанной по полам обувью; сумрачной бильярдной; заправочной станции с ржавыми, стеклянными сверху колонками; страховой конторы; салона красоты с двумя большими серебристыми фенами, опрокинутыми и разбившимися, с полом, усыпанным кирпичами, обломками оборудования, упаковками продававшейся здесь косметики (свет во всех этих зданиях казался холодным и мертвенным, вредоносные стихии проникали в них через сорванные задние двери, и все они стали для людей бесполезными), — я всякий раз ловил себя на мыслях о жизни, которая шла здесь, а не о той, что этот городишко покинула. Он вовсе не был, вопреки тому, что я думал о нем в первое время, музеем. Теперь я смотрел на него с большим уважением. И пришел к выводу, что, хоть меня и учили не приноравливаться к новым местам и окружению, любой человек, возможно, приспосабливается к ним, сам того не замечая. Именно этим я и занимался. Ты делаешь это в одиночку, не вместе с другими и не для них. Возможно, приспособление — дело не такое уж трудное и рискованное, да и постоянным быть ему не обязательно. Это направление мыслей даровало мне новую свободу, я словно бы начинал новую жизнь или, как уже было мной сказано, становился другим человеком — не застрявшим на месте, но пребывавшим в движении, то есть в прирожденном состоянии всего сущего. Нравилось мне это или было для меня отвратительным, но мир вокруг меня изменялся независимо от того, что я чувствовал.

8

Лето сменилось осенью, и мои повседневные обязанности изменились тоже. Ветер усиливался, теперь он налетал по преимуществу с севера, взметая пыль над полями. По небу неслись тучи все более крупные и громоздкие, и серые дожди хлестали прерии, уходя на восток. Я стал чаще видеться с Чарли Квотерсом. Он начал с большей регулярностью доставлять в город меня и миссис Гединс. А после полудня возил меня в грузовичке по проселкам, привлекая к участию в его делах, главным образом, к отстрелу койотов, которых Чарли сначала высматривал с большого расстояния в бинокль, а потом ехал, останавливаясь, сдавая назад и снова устремляясь вперед, чтобы перехватить их — там, где они должны были, по его расчетам, пересечь дорогу. Помимо этого, он заливал водой норы сусликов, вынуждая их вылезать наружу, ставил капканы на зайцев, лис, барсуков, ондатр (иногда также на небольших оленей и рысей) и силки для сов, ястребов или гусей. Попадавшихся в его ловушки зверей и птиц он приканчивал выстрелом или ударом ножа и бросал, еще подергивавшихся и помаргивавших, в кузов грузовичка, чтобы затем освежевать свою добычу, высушить и растянуть (а иногда и выдубить) шкурки и отправить их на хранение в ангар, а после отвезти в Киндерсли и продать в «Брехманнсе», заходить в который он мне не разрешал. Чарли говорил, что иногда ему попадаются в прериях и лоси, отдыхающие в лесозащитных полосах или болотистых низинах, и что рога их ценятся высоко, да только нынче эти животные стали редки. То, чем он занимался, Чарли именовал «грубой таксидермией». По его словам, прежде звероловство позволяло метисам жить ни от кого не завися, но теперь дичи становится все меньше, а провинция напринимала законов, запрещающих старинные промыслы. И метисам приходится работать на людей вроде Артура Ремлингера, которого Чарли и не любил, и не принимал всерьез, понимая, впрочем, что он — неизменная данность его жизни.

Мне пришлось научиться водить грузовичок — Чарли именовал его «полутонкой» или просто «полушкой» — в предвидении того, что, когда совсем похолодает и начнутся перелеты гусей, уток и журавлей (Чарли часто упоминал в связи с ними два озера — Ле-Ронж и Оленье) и птицы станут опускаться, чтобы передохнуть, на равнинные поля и карстовые озера, примыкавшие к реке Саут-Саскачеван в нескольких милях к северу от Форт-Ройала, у меня появятся новые занятия. Я должен буду разобраться в тонкостях стрелковой охоты (самому мне охотиться закон не дозволял — годами не вышел) и сопровождать Чарли в поля, чтобы выяснять, где опустились на ночлег гуси, а значит, и где ими можно будет завтра «попользоваться», рыть окопчики для охотников и на следующее утро, еще до рассвета, расставлять приманки и распределять охотников по окопчикам, дабы, когда развиднеется и первый свет обнаружит приманки, охотники могли стрелять по гусям, большие стаи которых станут сниматься с реки и прилетать кормиться в поля.

А самое главное: едва только солнце покажется из-за горизонта и Чарли с охотниками (как правило, их набиралось четверо) усядутся на корточках в своем окопчике каждый, мне нужно будет устроиться с биноклем в кабине грузовичка, поставленного в тысяче ярдов от приманок, и вести наблюдение. Чарли станет зазывать гусей к приманкам, где в них будет легче попасть, — он умел издавать странные, горловые, казавшиеся неестественными звуки, «ак-айк», и гордился своим умением. (Говорил, что мне этот клик нипочем не освоить, искусством испускать его владеют только метисы.) С занятой мной позиции, позволяющей различить по меньшей мере три окопчика, я смогу видеть, как падают на землю подстреленные гуси, и подсчитывать их, убитых и раненых, следя за тем, чтобы охотники не превысили положенного числа добываемых ими птиц — по пять штук на человека. Когда же мертвые и умирающие гуси покроют землю и солнце взойдет так высоко, что птицам не составит труда распознавать чучела, мы на грузовичке доставим охотников в «Леонард», вернемся оттуда на джипе с прицепом, соберем приманки и битых гусей и отвезем их в ангар Чарли. Там мы на разделочной колоде отрубим им топориками крылья, лапки и головы, пропустим тушки через сооруженную Чарли щипальную машину, выпотрошим их, завернем каждую в особую, не пропускающую кровь бумагу и часть их отдадим охотникам, уезжающим в этот день, а остальные положим в морозильную камеру, чтобы они дожидались отбытия домой — как правило, в Америку — других охотников.

Для меня, видевшего только военные авиабазы, пристроенные к ним города, школы и сдаваемые в аренду дома, знавшего только родителей и сестру, никогда не имевшего друзей и компаний, как, собственно, и обязанностей либо приключений, не проведшего ни единого дня в прериях, — для меня это была совершенно новая жизнь. И хотя мне отроду не приходилось работать — в чем я не без смущения признался Артуру Ремлингеру, — оказалось, что против работы я ничего не имел и мог выполнять ее с серьезностью и упорством, стараясь, чтобы сделана она была хорошо, — и в «Леонарде», и в полях, где кормятся гуси. Конечно, особым разнообразием мои обязанности не отличались, но я считал их существенными. В «Леонарде» я часто присматривался к взрослым, когда те оставались одни или просто думали, что никто их не видит, — я полагал, что мне будет полезно узнать, как они ведут себя в таких случаях. А во время охоты приобретал особые познания, на получение которых ни одному мальчику моего возраста и воспитания даже надеяться было нечего, и делал это осмысленно, поставив перед собой именно такую задачу. А что особенно важно, каждый день, едва я приступал к работе, из моей головы словно выветривались мысли, привычно ее занимавшие, — о родителях, об их незавидной участи и преступлении, о сестре. И о собственном моем будущем. А когда под конец дня я, усталый и нередко с ноющими мышцами, забирался в постель, голова все еще оставалась пустой и мне удавалось заснуть сразу. Хотя потом я, разумеется, просыпался в темноте, один, и все те же мысли уже поджидали меня сызнова.