По всей видимости, в жизни и доктрине Декарта, которые с самого начала развиваются последовательным образом и моделируют друг друга, в последние годы вдруг случается разлом. Если мы должны принимать во внимание этот разлом и допустить его как таковой, тогда, по всей видимости, будет подорвано само представление, которое у нас сложилось в отношении единства его доктрины, равно как единства его морального характера. Пресловутая независимость и самодостаточность, достославная автаркия мышления и воления, которую Декарт повсюду выставляет как фундаментальный принцип своей логики и своей этики и которую он воплотил в самой своей личности, обращается в ничто, когда мы рассматриваем его связи с его венценосной ученицей Кристиной Шведской189.
Не менее патетической предстает заключительная часть многостраничного историко-философского этюда об отношениях Декарта и Кристины, где последняя рисуется, как это ни парадоксально, как своего рода
Трагичность судьбы Кристины в том, что ей так и не удалось согласовать воление и делание, познание и жизнь. Ее неудержимо привлекал идеал внутренней свободы, который она восприняла от Стои. Но она не смогла достичь «самоудовлетворенности», требовавшей отказа от внешних благ. С самого начала ее жизнь строилась на блистании и развратной трате внешних богатств, от которых она не могла и не хотела отказаться. Она была натурой слишком проницательной и слишком влюбленной в истину, чтобы от самой себя скрывать этот дуализм, с другой стороны она была натурой слишком энергичной и слишком страстной, чтобы удовлетвориться простым компромиссом […] Она не могла ни отказаться, ни полностью реализовать тот героический идеал, который она сформировала для себя в ранние годы и который укрепился благодаря чтению античных авторов и урокам Декарта. Она винила в том женскую слабость, которую ощущала в себе и от которой не смогла отказаться190.
Очевидно, что в этой финальной патетической зарисовке роль самого Декарта несколько скрадывается, если вообще не сводится на нет: Кристина предстает здесь
Не приходится сомневаться, что, подобно тому как образ Кристины волновал, поражал и раздражал современников и ближайших потомков, порождая агиографические жизнеописания и скандальные памфлеты, сомнительные мемуары и малодостоверные свидетельства, уже в наше время труды, утехи и дни легендарной девы-короля, как она сама предпочитала себя именовать, трудно представить себе без патины биографических и псевдобиографических сочинений, за которой окончательно пропадают останки или следы поразительной истории, связавшей на недолгое время философа и государыню. Наша задача – рассмотреть эти крохи так, как они того заслуживают, то есть преимущественно в перспективе истории идей, а не перифраз человеческих мнений191.
В этом отношении следует подчеркнуть, что только в самое последнее время стали появляться глубокие историко-культурные исследования, в которых образ знаменитой государыни трактуется не только на благообразном фоне идейной панорамы французского классицизма, но и как своеобразное преломление того культурного типа европейского вольнодумства XVI–XVIII веков, который можно обозначить, вслед за одним из самых авторитетных представителей новейшей исторической антропологии Ж.-П. Кавайе, прибегнув к тому ключевому понятию, которое было порождено непосредственно изобретательным, прихотливым и
Во всех словоупотреблениях слово «обесцеломудренный» («déniaisé»), равно как «исцеленный от глупости» («guéri du sot») или «лишенный легкодоступности» (dégrué), […] подразумевает, с одной стороны, какое-то начальное состояние, с другой – состояние последующее: решительный и бесповоротный опыт, посредством которого ум (а вместе с ним и тело) переходит от неведения к знанию, но также – от положения жертвы какого-то обмана к осознанию самого одурачивания; при этом ложные верования спонтанно воспринимаются как сплетенные обманщиками лукавства, каковые необходимо распознать – вне и внутри себя – и каковых движущие силы и мотивы необходимо постигнуть193.
Приведенное лексикографическое описание понятия обнаруживает его неизбывную укорененность во французской интеллектуальной истории XVI–XVII веков (впрочем, не лишенную связей с итальянскими ветвями европейского вольнодумства, в которых тогда же или даже раньше прорастали своего рода антипетраркизм и антиплатонизм), равно как тесное сплетение умственного и телесного начал в этом опыте освобождения от иллюзий, преодоления девственности, невинности, целомудрия в интеллектуальном и сексуальном плане. В самом деле, французский историк подчеркивает, что слово
Так или иначе, необходимо еще раз подчеркнуть, что историко-культурная категория европейского либертинства характеризуется известной дискуссионностью, особенно в среде университетских историков философии, стремящихся к тому, чтобы сохранить традиционные схемы представления эволюции классической рациональности195. Вместе с тем важно признать, что либертинство XVI–XVIII веков может рассматриваться, с одной стороны, в виде своеобразного вольнолюбивого порыва европейской культуры, во многом предвосхитившего Просвещение, тогда как с другой – в виде дерзкого умственного вызова, брошенного разнородными интеллектуальными группами как схоластической философии и традиционной теологии, так и собственно классическому рационализму, сложившемуся в общих чертах уже после смерти Декарта, хотя и под эгидой слишком благоразумно воспринятого картезианства. Речь идет о вызове тем более провокационном, что он диктовался стремлением обнаружить собственно человеческие, а не божественные основания способности критического мышления, равно как более свободные – аморальные с точки зрения христианства – практики сексуальности.
Не вдаваясь здесь в более подробные характеристики либертинства, заметим, что основополагающим принципом этого умственного движения оставался вопрос о свободе – вероисповедания, мысли, гражданской, личной и чувственной жизни. Добавим также, что, как ни выстраивать археологию, генеалогию и типологию либертинства, связывая его с Реформацией, культурой барокко, галантности или прециозности196, важно сознавать, что сами либертинцы себя таковыми отнюдь не считали, точнее, не называли. Именно под пером оппонентов, представлявших, как правило, ту или иную религиозную ортодоксию – от римского католицизма до кальвинизма или лютеранства, – либертинцем мог стать любой инаковерующий, инакомыслящий, инакосуществующий, инакочувствующий человек. Вместе с тем следует признать, что если либертинству довольно затруднительно приписать какую-то определенную идеологическую или историческую цельность или свести его к социологической характеристике образа жизни, мысли и чувствования, то нельзя не заметить, что сами либертинцы так или иначе тяготели друг к другу, завязывали друг с другом разнообразные интеллектуальные или личные отношения, порой далеко не очевидные для окружающих, образуя своего рода «непризнаваемые сообщества» (М. Бланшо), скорее воображаемые, чем реальные, скорее тайные, чем явные.
Вместе с тем повторим еще раз: отличительной чертой либертинства следует считать скрещение философского вольнодумства, граничащего в крайних изводах с атеизмом или деизмом, и вольных нравов, нередко выливавшихся в культ сластолюбия, который усугублялся крепнущим ощущением безнаказанности, характерным для высших слоев европейской аристократии того времени. Возвращаясь к характеристике «северной Минервы», заметим, что нельзя, конечно, сказать, что королева Кристина была «маркизом де Садом в юбке» хотя бы потому, что она появилась на свет более чем за столетие до рождения автора «Философии в будуаре» (1795), но также и потому, что ей нередко случалось выходить в свет в мужском платье, будоража воображение придворных и зарубежных гостей афишируемой гендерной неопределенностью197. Однако в этом отношении стоит все же напомнить, что некоторые особенности образа жизни этой эксцентрической особы действительно ставили в тупик современников. Разумеется, здесь необходимо принимать во внимание прежде всего ту часть авантюрной истории Кристины, что развернулась уже после смерти Декарта, – громкое отречение от шведского престола, скандальный переход в католическую веру, восемь лет шумных странствий по столицам Европы, где за ней тянулся шлейф слухов и подозрений во всех смертных грехах, наконец, богоугодное уединение в Ватикане. Тем не менее отдельные детали интимной жизни королевы, равно как особенности ее психофизического склада, манеры говорить, держать себя в обществе, настолько бросались в глаза пытливым очевидцам, что сразу же находили себе место в политических и сатирических памфлетах эпохи, составивших еще при жизни Кристины весьма живописную галерею «литературных портретов» «девы-короля», воспроизводивших, по всей видимости, не только косые взгляды, злые пересуды и вздорные сплетни высшего света Европы, но и культурное бессознательное эпохи, смятенное непривычным зрелищем. Особую пикантность этим портретам придавало то обстоятельство – чаще всего оказывавшееся отягчающим, – что эта сексуальная амбивалентность воплощалась в теле суверенной властительницы198.
Она влюбилась в одну еврейку, которую публично сажала в свою карету и с которой неоднократно ложилась спать. Ибо она является одной из самых развратных натур, о которой когда-либо слышали люди. Пока она здесь гостила, за ней замечали, что она залезала под подол женщинам и проделывала с ними такое, что обычно предназначено мужьям, так что иные дамы не решались представлять ей своих дочерей: Мадам де Куева […] часто проходила через ее руки, и здесь все уверены, что она служила королеве суккубом199.
Не менее характерный, хотя и более сдержанный портрет Кристины оставила в своих «Мемуарах» уже упоминавшаяся мадам де Моттевиль:
Она ни в чем не походила на женщину, у нее не было необходимой для этого скромности: даже в самые особенные часы ей прислуживали мужчины; она стремилась казаться мужчиной во всех своих действиях; она неимоверно смеялась, когда что-то ее трогало, особенно в Итальянской комедии, когда случалось, что шутовство актеров было удачным: она разражалась также похвалами и воздыханиями […], когда ей нравилось что-то серьезное. Она часто пела в компании; а то впадала в задумчивость и тогда грезила до потери чувств: она казалась неровной, непредсказуемой, вольнодумной (libertine) во всех своих речах касаемо как религии, так и того, в отношении чего благопристойность ее пола обязывала быть сдержанной: она сквернословила именем Бога, и ее вольнодумство (libertinage) захватывало как ее помыслы, так и ее действия. В присутствии Короля, Королевы и всего Двора она ставила свои ноги на столь же высокие сиденья, как и то, на котором сама восседала, слишком свободно открывая их взорам: она признавалась, что презирает всех женщин за необразованность, и находила удовольствие в разговорах с мужчинами, затрагивая предметы как дурные, так и благие: она не соблюдала никаких правил, коим обыкновенно следуют королевские особы в отношении почтения, которое им оказывают…200
Очевидно, что современники, но особенно современницы не любили Кристину, она приводила в замешательство и первых и вторых, вместе с тем она и тех и других завораживала, захватывала воображение ближних и дальних самой своей скандальной фигурой, воочию представляя невиданное сочетание абсолютной властности, ясной рассудительности и своевольной сексуальности.
Действительно, увидев свет вместо долгожданного наследника шведского престола, появления которого так чаял достославный король Густав II Адольф Ваза, что он сам и его приближенные поначалу приняли девочку за мальчика, Кристина с рождения шагнула в жизнь под знаком обмана, внушения ложного впечатления, такого сокрытия истины своего естества и своего существа, что последняя неизменно двоилась, все время представая в ореоле психофизиологической амбивалентности, двуличия, двоедушия, двоеверия. Можно сказать, что это отец предопределил принцип двоемирия возлюбленного чада, обронив после того, как присутствующие разобрались с полом новорожденной: «Надеюсь, что наступит день – и эта девочка будет стоить мальчика: ума ей не занимать, ведь она всех нас обманула»201. Но юная Кристина, названная в честь своей бабушки, ошеломила близких, в том числе свою мать, не только начальной неопределенностью пола, но и редкостным уродством, с сознанием которого ей пришлось жить, о чем она с чистосердечием, граничащим с цинизмом, писала позднее в своих «Мемуарах»:
…Королева-мать, обладавшая всеми слабостями, равно как всеми добродетелями своего пола, была безутешна. Она меня терпеть не могла, потому что я была девочкой и уродиной; и она была не совсем не права, так как я была чернявой, как маленький мавр202.
Королева-мать с самого начала была отстранена от воспитания девочки, которое взял на себя отец, целеустремленно посвящая дочь в прелести и прихоти существования боготворимого солдатами короля-воина, видевшими в нем живую легенду героического скандинавского эпоса. Король-законодатель, укреплявший монархию уступками сильной аристократической партии; король-пастырь, утверждавший безраздельное лютеранство в пику континентальным католическим монархиям, король-полководец, отвоевавший для шведской короны окраинные земли Дании, Речи Посполитой, Пруссии, России, на престол которой претендовал в Смутное время: он воплощал для юной Кристины само величие. Не приходится удивляться поэтому, что, оставшись без отца в шесть лет, юная наследница шведского престола с младых лет стремилась соединить в себе женское и мужское или, точнее, подавить в себе женское за счет благоприобретенной и афишируемой мужественности. Отсюда – полуспартанский распорядок дня, подъем до зари, регулярные физические упражнения, фехтование, верховая езда, конная охота, ночные прогулки на санях по заснеженным шведским просторам, но также усиленные интеллектуальные занятия, чтение классических авторов и современных поэтов, впоследствии – переписка со светилами европейской мысли (П. Гассенди, Г. В. Лейбниц, Б. Паскаль, Б. Спиноза), ученые беседы с приглашенными ко двору грамматистами, гуманистами, эрудитами, дополнявшиеся, как можно было думать, провокационными любовными связями с приближенными обоих полов. Необычайно острый ум, столь же острый язык, несомненный писательский дар, тяготеющий к афористичности, обширная книжная культура, знание классических и основных европейских языков – все эти очевидные достоинства ставили королеву в ряд самых образованных личностей своего времени. Но вот вызывающий образ жизни, мужеподобные манеры и мужиковатая речь, сдобренная скабрезностями, придавали Кристине вид воцарившегося на престоле ученого чудовища.
Согласно характеристике Ж.-П. Кавайе, Кристина была своего рода межеумком на троне, существом «третьего пола»:
Кристина Шведская, «шведская амазонка», но также королева-андрогин, королева-гермафродит (такие слова звучали в ее адрес), зачаровывает окружающих, поскольку она воплощает в себе абсолютно аномальную и абсолютно анормальную фигуру власти, но не потому, что она женщина (в истории бывали и другие правящие королевы), а потому, что она женщина, которая выставляет напоказ сильную маскулинность и остается, тем не менее, женщиной, потому что она сумела воплотить в себе и слабый, и сильный пол одновременно, то есть ни тот ни другой в полной мере. Эта гендерная неопределенность в фигуре суверенной власти, которую она воплощала в воображении современников и которую она по-прежнему представляет через вызываемую ей завороженность, завороженность, стало быть, политико-эротического свойства, неотделима от того обстоятельства, что Кристина упорно и многократно отвергала брак, статус замужней женщины и матери. Все эти обстоятельства вызвали к жизни огромный корпус литературы, сначала современной, о галантных приключениях королевы в основном с мужчинами – в XVII–XVIII веках, а в XIX–XX веках – с женщинами (лесбийская тема, возникшая еще в XVII веке, правда не под таким названием, становится со временем преобладающей)203.