Книги

Гений кривомыслия. Рене Декарт и французская словесность Великого Века

22
18
20
22
24
26
28
30

Вообще говоря, тема связей Декарта с отдельными либертинцами и либертинством как таковым заслуживает специального рассмотрения и только в самое последнее время стала привлекать внимание исследователей213. Вместе с тем эта тема связана с проблемами методологического характера: если понятие классицизма соотносится больше с историей литературы и эстетикой, то либертинство находится скорее в области истории идей и моральной философии. Строго говоря, вопрос в том, может ли автор XVII века рассматриваться как сторонник эстетической доктрины классицизма и, следовательно, таких категорий, как здравый смысл, мера, порядок, правила и ясность, и характеризоваться в то же время как приверженец либертинства, то есть подчиняться таким стихиям, как дерзкое безумство, сластолюбивая безмерность, чувственная беспорядочность?214 В связи с характеристикой отношений философа и королевы подчеркнем, что Декарт, не исповедуя слишком явно и тем более не проповедуя в открытую либертинского образа жизни и мысли, находился в одном и том же или сходном семантическо-экзистенциальном пространстве, где искала себя мятущаяся Кристина, где навлекал на себя проклятия бесчинствующий Вио, где предавался гедонистическим прелестям жизни аббат Пико и где кардинальный вопрос о свободе – веры, любви, мысли, чувствований – сопрягался с вопросом о власти человека – над самим собой и другими.

Возвращаясь к цитате из Вио, заметим также, в заключение этого раздела, что само месторасположение поэтического отрывка придает ему амбивалентную функцию: с одной стороны, представляя, до каких злодеяний способен дойти человек, находящийся во власти слепой страсти, он служит как бы контрпримером к тем рассуждениям о любви как усилии воли и разума, которые представлены в основной части эпистолярного рассуждения; с другой стороны, само упоминание имени проклятого поэта в письме, адресованном близкому другу, а через него – королеве, могло указывать на существование какой-то иной, более непосредственной, но и более потаенной связи мысли философа с той стихией всевластия страсти, которую воспевал в своей поэзии Вио.

В конечном итоге следует думать, что, резко противопоставив любовь волевую, интеллектуальную, разумную, которая вся во власти человека, любви-страсти, всегда готовой его поработить, лишая «естественного света» разума и толкая на всякого рода беззакония, Декарт утверждал возвышенный и героический идеал французского классицизма в духе «Сида» Корнеля. Этот идеал не мог оставить королеву равнодушной, тем более что в конце эпистолярного манифеста интеллектуальной любви философ оставлял лазейку, позволявшую эрудированной читательнице более снисходительно относиться к иным способам любить и чувствовать. В общем, следует думать, что Шаню прекрасно справился со своей ролью интеллектуального посредника: после письма-диссертации о любви Кристина стала все больше интересоваться трудами Декарта, все настойчивее стремиться к прямому диалогу с философом, который начался 20 ноября 1647 года, когда Декарт, узнав из очередного письма дипломата, что королеве было угодно узнать его мнение относительно понятия «Суверенного Блага», написал Кристине напрямую, а она в свою очередь через некоторое время откликнулась на послание мыслителя восторженным письмом. Партия философского трио, превосходно разыгранная Шаню на эпистолярной сцене, должна была уступить место прямому диалогу мыслителя и правительницы. До рокового приглашения Декарта в Стокгольм оставались считаные месяцы.

5.3. Во власти «злого гения»?

В каком именно настроении пребывал Декарт, когда стал собираться в Стокгольм, можно судить по письму философа дипломату А. Брассе (1591–1654), служившему во французском посольстве в Гааге. Речь идет об одном из самых литературоцентричных текстов мыслителя, заключающем в себе, с одной стороны, веер цитаций из античной и библейской мифологии, тогда как с другой – ряд автобиографических реминисценций, приоткрывающих самоощущение философа накануне принятия фатального решения.

Сударь,

никто не находил странным, что Одиссей покинул волшебные острова Калипсо и Кирки, где мог предаваться самому невообразимому сладострастию, и что он к тому же презрел пение Сирен, и все ради того, чтобы вернуться в гористую и бесплодную страну, поскольку она была ему родиной. Признаюсь, однако, что человек, который появился на свет в садах Турени, а теперь проживает в земле, где если и не больше меда, нежели в той, что была обещана Господом иудеям, но где, вполне вероятно, побольше будет молока, не может так легко решиться ее покинуть, чтобы отправиться на проживание в страну медведей, между скал и льдов. Тем не менее по той причине, что и там тоже живут люди, а также потому, что королева, что ими правит, обладает более обширными познаниями, большим пониманием и разумом, чем все монастырские и университетские педанты, в изобилии взращенные землей, на которой я пожил, я убеждаю себя, что красоты места не обязательны для мудрости и что люди отнюдь не похожи на те деревья, по которым видно, что они не растут так хорошо, когда земля, куда их пересадили, более худосочна, нежели та, в которой они когда-то пустили корни. Вы скажите, что я отделываюсь здесь лишь воображениями и баснями взамен важных и доподлинных известий, которыми вы соблаговолили поделиться со мной; но мое одиночество не приносит сейчас лучших плодов, и радость, в которой я пребываю, узнав, что Франция избежала крушения в страшной буре, так переполняет мой рассудок, что я не могу здесь сказать ничего серьезного, разве что остаюсь вам верным… и т. п.

Рене Декарт215

Письмо датировано 23 апреля 1649 года: во Франции только что установилось хрупкое перемирие, положившее конец так называемой «парламентской Фронде», по сути гражданской войне, вынудившей королеву и юного Людовика бежать из восставшего Парижа, вскоре осажденного королевскими войсками во главе с принцем Конде, о чем Брассе, получивший эти известия из Франции только 16 апреля, сообщал философу, томившемуся в неведении в тихом Эгмонде. Из письма следует, что, готовясь к поездке в Швецию, Декарт воображает себя Одиссеем, возвращающимся на родину, чему не препятствовали ни воспоминания о садах родной Турени, где рос философ, ни мысли о милой Франции, терзаемой политическими волнениями, ни соображения о том, что новая родина не столь благодатна, нежели Голландия, где мыслитель прожил к этому времени около 19 лет, то есть большую часть своей творческой жизни. Более того, в словах о «монастырских и университетских педантах» прорываются то ли горечь, то ли усталость Декарта, раздраженного, по всей видимости, слишком жаркими спорами о его философии, разгоревшимися в голландских университетах, где его обвиняли в безбожии. К этим треволнениям добавлялась озабоченность денежными вопросами: к концу жизни финансовое положение философа, прежде позволявшее ему вести достаточно независимый образ жизни, становилось все более шатким. Так что посулы «северной Минервы», обещавшей наставнику весьма порядочное денежное содержание, также могли сыграть свою роль в принятии решения отправиться в «страну медведей, между скал и льдов».

Однако главным мотивом путешествия все же следует считать совершенную очарованность образом не по годам мудрой правительницы. Эта тема доминирует в целом ряде писем философа весны–осени 1649 года и могла бы быть проиллюстрирована довольно представительной галереей галантных портретов Кристины кисти Декарта. Напомним лишь несколько пассажей из того письма к принцессе Елизавете от 9 октября 1649 года, что было приведено полностью выше:

У нее большая склонность к изучению словесности; но поскольку я совсем не знаю, что она знает из философии, я не могу судить, придется ли она ей по вкусу, сможет ли она уделять ей какое-то время и, следовательно, смогу ли я дать ей некоторое удовлетворение и быть ей в чем-то полезным. Это великое рвение, которое она испытывает к изучению словесности, в данный момент побуждает ее главным образом к занятиям греческим языком и собиранию множества старинных книг; но, возможно, все переменится. А если нет, то добродетель, которую я нахожу в этой принцессе, заставит меня предпочесть полезность служения желанию ей понравиться; так что это не помешает мне откровенно говорить ей о моих впечатлениях; и если они не будут ей приятны, чего я не думаю, я, по крайней мере, буду доволен тем, что я выполню свой долг и что это даст мне возможность тем быстрее вернуться к своему одиночеству, без которого мне трудно продвигаться вперед в поисках истины; а именно в этом и заключается главное благо в моей жизни216.

В письмах Декарт мог быть столь же убедителен, что и в своих философских сочинениях. То очарование Кристиной, которым дышало послание к Елизавете, передалось последней, она в ответном письме к философу волей-неволей поддерживала своего наставника в той иллюзии, что складывалась в его сознании в отношении девы-короля:

Не думайте, однако, что столь выигрышное описание дает мне повод для ревности, скорее это повод для того, чтобы ценить еще выше, чем я делала это раньше, эту личность столь совершенной, освобождающей наш пол от обвинений в глупости и слабости, которыми Господа педанты неустанно его осыпали. Я уверена, что, вкусив вашей философии, она предпочтет ее филологии. Но я восхищаюсь тем, что эта Государыня может предаваться учению так, как она это делает, а также делам своего королевства, двум таким разным занятиям, каждое из которых требует человека целиком. Честь, которую она мне оказывает, вспомнив обо мне в вашем присутствии, я полностью приписываю намерению обязать вас, предоставляя вам повод, проявлять милосердие, какое вы демонстрировали во многих других случаях, так что вам я обязана этим преимуществом, равно как если бы я получила где-нибудь ее одобрение, что я буду в состоянии лучше, чем когда-либо, иметь честь быть известной Ее Величеству иначе, чем через то, как вы мне ее представляете217.

Возвращаясь к письму к Брассе, где философ описывал свое настроение накануне отъезда в Швецию, заметим, что в нем Декарт вновь использует понятие fable, которое среди прочего может обозначать форму барочного мышления. В этом отношении подчеркнем еще раз, что метафизика Декарта диктуется исключительно воображением, выливающимся в некое допущение, или вымысел, или фабулу, исходя из которой разум, или рассудок, или ум выстраивает определенную метафизическую конструкцию. Разумеется, фабулы Декарта не равнозначны басням Лафонтена, хотя речь идет об одном и том же слове; тем не менее следует думать, что в обоих видах словотворчества доминирует структура литературного воображения, просто баснописец следует определенному жанровому канону, восходящему к античным авторам, тогда как философ оперирует сердцем фабульной функции: он измышляет некую ситуацию, персонажа, событие, отталкиваясь от которых выстраивает более рациональную или даже рационализированную метафизическую конструкцию, очевидная крепость которой скрадывает иллюзорное начало. Словом, Декарт, конечно, не баснописец, но фабулистом назвать его вполне позволительно, если вспомнить одно из значений этого слова в русском языке XVIII–XIX веков: «человек, выдающий за действительность выдуманное им».

Чтобы проиллюстрировать это положение, обратимся к одному из самых известных вымыслов философа. Речь идет о пресловутом Боге-обманщике, или «злом гении» (le malin génie), выведенном под занавес первой из «Метафизических медитаций» (1641). Поскольку канонический русский текст этого трактата, начиная с названия и кончая делением на абзацы, оставляет желать лучшего, представим здесь новый русский вариант этого пассажа, более верный как латинскому оригиналу, так и новейшему французскому переводу:

Итак, предположу, что имеется не истинный Бог, каковой есть суверенный источник истины, но некий злой гений, столь же хитроумный и склонный к обману, сколь и могущественный, который приложил всю свою изобретательность к тому, чтобы меня обмануть. Я буду мыслить, что небо, воздух, земля, цвета, фигуры, звуки и все вообще внешние вещи, которые мы видим, являются не более чем иллюзиями и обманами, которыми он пользуется, чтобы поразить мою доверчивость. Я сам себя буду рассматривать, будто не имею ни рук, ни глаз, ни плоти, ни крови, равно каких-либо чувств, но ложно полагая, что обладаю всем этим. Я буду упорно пребывать на привязи к такой мысли; и если таким образом не в моей власти достичь познания какой бы то ни было истины, то, по меньшей мере, я властен приостановить свое суждение. Вот почему я тщательно поостерегусь принять на веру все эти ложности и столь славно предуготовлю свой ум ко всем хитростям этого великого обманщика, что, сколь могущественным и хитроумным он ни был бы, он никогда и ничего не сможет мне навязать.

Но такого рода замысел является тягостным и многотрудным, и известная леность увлекает меня в обыкновенный ход моей жизни. И все же, как раб, что во сне наслаждался воображаемой свободой, когда начинает подозревать, что его свобода не более чем сон, боится, как бы его не разбудили, и тайком сговаривается с этими приятными иллюзиями, чтобы они подоле им злоупотребляли, так и я незаметно снова впадаю в мои прежние мнения и опасаюсь пробудиться от этой дремоты из страха, что многотрудные бдения, что воспоследуют за покоем этого отдохновения, вместо того чтобы принести мне какой-то проблеск и какой-то свет в познании истины, будут не в состоянии осветить мрак всех этих только что затронутых сложностей218.

Почти все, кто когда-либо писал о Боге Декарта, замечали, что он невзрачен, невиден, невообразим: в приведенном пассаже ему уделено одно-единственное относительное, можно даже сказать «дежурное» предложение. Паскаль некогда говорил, что Бог Декарта – это Бог геометра, чистая абстракция, это не Бог теолога, ни, тем более, страстно верующего человека. Впрочем, в процитированной выше диссертации о любви философ сам признавал, что если и можно любить Бога, то любовью волевой, интеллектуальной, разумной. Иное дело «злой гений»: здесь под пером философа-фабулиста рождается сколь живописный, столь и могущественный литературный образ, реальность которого основательно подкрепляется сравнением с властью сновидения над человеческим рассудком. Не вдаваясь в детальное толкование этого пассажа, отметим наскоро лишь три наиболее важных момента: во-первых, «злокозненный гений» настолько изобретателен на приятные иллюзии и хитроумный обман, что большая часть повседневной жизни человека находится в его власти; во-вторых, cogito во «Второй медитации» выстраивается в противовес «злому гению» и требует невероятного и тягостного напряжения воли, которое не может долго длиться и является посему одномоментным; в-третьих, говоря «Я мыслю, следовательно, я существую», человек Декарта не только заклинает «злого гения», все время угрожающего соблазнить человеческое сознание леностью или праздностью, но и самого себя убеждает в том, что он не пребывает во власти иллюзии, совершая тем самым суверенный перформативный акт.

Возвращаясь к истории отношений Декарта и Кристины, следует предположить, в завершение этого этюда, что «злой гений», власти которого над собой он столь опасался, сыграл с философом злую шутку, приняв вид добродетельной, мудрой и очаровательной королевы, сулившей к тому же обедневшему ученому золотые горы. Мыслитель что есть сил убеждал себя в этой иллюзии, подобно тому как человек Декарта должен был все время убеждать себя в том, ежели если он мыслит, то непременно существует. Но человек существует не только мыслью, он существует также баснями, сказками и россказнями: Декарт сочинил для себя волшебную басню про «добронравную королеву», которая, в свою очередь, придумала себе «философа-мудреца», способного наставить чудо-женщину, которой она себя ощущала, на путь истинный. Судя по всему, личные встречи быстро рассеяли взаимные иллюзии, во всяком случае, в последнем письме, написанном Декартом из Стокгольма 15 января 1650 года, то есть за две недели до начала болезни, встречаются строки, наглядно свидетельствующие, что баснословное умонастроение, с которым мыслитель ринулся в Швецию, явно улетучилось, уступив место тоске по покою и уединению:

Клянусь вам, что желание вернуться в свою пустыню, которое я испытываю, крепнет изо дня в день […] Не то чтобы во мне не было прежнего превеликого рвения услужить королеве, а она не благоволила ко мне так, как я только могу здравомысленно желать. Но я здесь не в своей стихии и хочу лишь отдохновения и покоя, то есть тех благ, которые даже самые могущественные на свете короли не могут предоставить тому, кто сам не умеет их заполучить219.

В последней фразе слышатся отголоски рассуждений о «Суверенном Благе», с которых начался прямой диалог Декарта с Кристиной: очевидно, что все блага властительницы, коими она соблазнила философа, не возымели власти над теми ценностями, которые он ставил превыше всего и которые составляли для него условия возможности отправления мысли – уединение, покой и воля. Приходится думать, что королева также разуверилась в мыслителе или, наоборот, снова в нем обманулась, приняв страсть к независимости и верность собственной мысли за обыкновенную манию величия. Во всяком случае, в одном из редких развернутых высказываний Кристины о Декарте образ философа предстает совершенно неприглядным. Отвечая 9 марта 1650 года филологу К. де Сомезу, поделившемуся с ней своими соображениями о личности и философии только что скончавшегося Декарта, королева была как нельзя более высокомерна: