Иду по Восьмой авеню к Вилладж, в теснейших джинсах и такой же футболке, и чувствую, насколько они мне горячи – внутри моих бедер бьется пульс целого города, и я раскачиваюсь – голова в кабинете художественной школы, глаза наэлектризованы тем, как я себя чувствую, когда двигаюсь. Было бы очень удобно скинуть одежду в маленькой кабинке и натянуть древнюю махровую ткань на свое, как на многие тела, и шагать по грязным полам, окутанная вокруг горла, до голых ступней теплом. Подняться на подиум перед всеми, кто жаждет увидеть, какова я собой. Одежды легко ниспадают к ногам, и я стою с просветом воздуха под мышками и между ногами, расслабляюсь, понимая, как смотрятся напряженные мышцы и растягивающие плоть кости, ощущая себя абсолютно живой и дышащей, подобно парному мясу на крюке. Мне говорят, будто я выгляжу скучающей. Нет, это отступление с почти закрытыми глазами и всеобщий покой. Я ничего не должна делать, лишь замереть. Однако не обойтись без трудностей: от неизменности позы тело начинает зудеть, и поначалу я чуть не чихнула. Возникает боль, будет разрастаться, пока я снова не пошевелюсь, и начинается она тем быстрее, чем замысловатее поза. Но я тщеславна – не шевелюсь, несмотря на боль, на муть в голове и холодный пот на боках, а они ковыряются в глине, скребут серую мертвую глину, и я вижу их перекрученные, намотанные на треноги формы и себя в них: каждое прикосновение инструмента к глине – это прикосновение ко мне, лепка материала – воздействие на меня. Эти зомби, копируя меня, бессознательно изменяют: я становлюсь такой, какой они меня видят, проливаюсь в энергию сознания или безумия прошлого, и тогда прилетают мухи и купаются в поту моего колена. Я пробую с этим справиться, однако одолевает наползающий зуд, и я бессильна, потому что совершенно взмокла. Вижу муху, но не в состоянии пошевелить головой и не понимаю, кто меня мучает, другие мухи или потный воздух. Муха ползет вверх, а пот тяжел: влага блестит на моих бедрах, скатывается в шарики на бледных волосиках. Ясно, что эта муха ни в чем неповинна, хочет меня, и я пугаюсь: смотрят ли они, ждут ли, чтобы я позволила мухе в себя заползти. Снова зуд, теперь муха блестит от моего пота: капельки на черных, прямых, как у Квазимодо, волосках, крылья серые, есть глаза, длинные лапки механически шевелятся, слышу шелест – она пытается отряхнуться, трет мои губы. Я пытаюсь их стиснуть, но не хватает сил. Мои ноги слишком широко раздвинуты, муха заползает в лужицу на внутренней стороне бедра, где я ее не вижу, больше не могу терпеть этот зуд и закричу, если она окажется на губах, но не могу переменить позу из-за денег. Я бессильна – мышцы забыли, как двигаться, я потеряю сознание, если муха коснется моих губ.
Я в платье вышла из кабинки и встала на подиуме. Инструктор вздыхает, мне надо принять позу, платье падает, я остаюсь в лифчике – ничего кроме лифчика, – хватаю платье и бегу обратно в кабинку, появляюсь снова, но уже голая и спокойная и принимаю нужную позу.
Я толстая. Мы все толстые, кроме Кэти и Блендины. Ноги все короче и короче. Ложась на нары, свешиваюсь по сторонам. Чувствую себя медленной и старой. Руки беспомощные, скользят вокруг костей. Если я двигаюсь быстро, то жир болтается и ранит кожу. Если спрыгиваю с койки, груди, живот и ягодицы шлепают – дергают и растягивают ее. Это все пироги, картофель, макароны и рис, молоко и масло. Уловка властей: нас пытаются раскормить и удушить в себе. Кусочки мяса в бычьих хвостах – быстрая еда, – кипы тарелок и на десерт ванильное мороженое – по три галлона в посуде, – тяжеленные чашки и липкая, холодная ложка, горшочки с маслом, дрожащее, сверкающее желе в мороженом. Откуда-то валятся бесконечные буханки белого хлеба, горячее масло размазывают тыльной стороной ложек, а поверх него желе. По шесть кусков после десерта. Четыре с маслом и желе и два только с маслом. Кладем перед собой на койки, берем по одному в левую руку и аккуратно выкусываем по форме челюсти либо со стороны, либо для разнообразия с угла. Чувствуем, как желе густо растекается на языке и, превращаясь в сахар в зубах, проваливается в полость между десной и щекой, а масло гранулируется на нёбе. Если открыть рот, то хлеб касается изгиба нёба, его сладострастно жуешь, затем глотаешь. И снова откусываешь от белого квадрата в пальцах, чтобы получились то звезды, то сердца, то собственные или чьи-нибудь еще инициалы, то силуэт кролика или Соединенных Штатов без Аляски и Гавайев. Выедаем это в хлебе и раскладываем на койке. Выбираем один и, ощущая форму и аромат, аккуратно съедаем, пока не прикончим все. Иногда засыпаем, ничего не оставив, а порой забываем на нарах или в руке кусок и просыпаемся утром с расползшимся хлебом и растекшимися по ладони или по лицу желе и маслом – волосы здесь грязнятся на удивление быстро. Слизнув все, умываюсь к завтраку, не глядя в зеркало, чтобы не видеть, как заплыли глаза и щеки лезут под самые брови. А если коснуться лба, то можно почувствовать между кожей и костью плоть толщиной в дюйм.
Библию забрали вместе с Чокнутой Пэтси. У нас есть одна книга, и мы ее бережно храним. Западное издание в бумажном переплете по фильму «Маклинток» с Джоном Уэйном. Мы ее читали по нескольку раз – на кровати между завтраком и ленчем или между ленчем и обедом. Первые две и последние шесть страниц пропали. Мы об этом не говорим. Кэти держит книгу под матрасом пустых нар, куда надзирательницы никогда не заглядывают. То ли неделю, то ли год назад появилась еще газета, которую мы читали по очереди, изучали каждое слово, интересовались бракосочетаниями, смертями, цифрами биржевого курса, кулинарными рецептами. Вверху левой колонки на четвертой странице была помещена фотография – портрет Олдоса Хаксли, надпись готическим шрифтом: «Умер Хаксли», и ниже параграф текста. Никогда его не любила. Помню, читали в школе на уроках английской литературы «О дивный новый мир», когда мы гордились тем, что такие передовые. Анализировала, сидя за столом, скрестив ноги, откинувшись в сторону, опершись локтем о гладкую столешницу и погрузив лицо в ладонь так, что указательный палец поглаживал глубокую впадину у глаза между скулой и лбом и соскальзывал к твердой сильной мышце в месте, где нижняя челюсть прикрепляется к черепу. Чтобы ощутить, какие гладкие у меня щеки. Я его не любила, считала глупым, болтуном, не ошибающимся, а, понимаете, неумным. Газета оказалась полуторамесячной давности. Когда принесли завернутую в нее швабру для отсека С, я чуть не заплакала, старалась сохранить спокойствие, но слишком устала. Старая гвардия вымерла или умирает, и кто заступит на их место, даже если они глупцы, у кого настолько недостанет мозгов выделить их из других, и я разжала пальцы левой руки, чтобы карандаш свободно повис в воздухе, и слегка согнула запястье. Рука парила, едва шевелясь, над стулом, я же для себя запоминала, что происходит в зеленой комнате с зелеными досками и низкими окнами, за которыми дождь. Ведь нас так мало, светлых голов, читающих и говорящих. Что мы думаем о тех, кто нас признал бы, если бы наши голоса были подходящего тембра?
Не могу вспомнить, сколько времени прошло после моих прошлых месячных. Точно знаю, они были, когда я состояла в журнальной команде, потому что Гораций поймал меня, когда я выкроила время в дороге, чтобы купить «Тампакс». Мужчины у меня не было, хотя адвокат и детектив пытались выяснить, не являлось ли наше занятие прикрытием проституции, и делали соответствующие намеки, ведь парни и девушки ездили вместе. Но у нас на это не было ни времени, ни сил, настолько все уставали, ни у кого в команде не возникло подобной мысли, разве что сам Гораций заглядывался на седовласого Германа, но тот не был женщиной. Он одевался как техасский нефтяник в кинофильмах, говорил с техасским выговором, и его не было, когда я вступила в команду. Ждали неделю, когда он выйдет из тюрьмы, куда угодил за то, что избил парня, но об этом никто не говорил. Получалось, будто он отъехал по делам. Мне случалось бывать в комнатах и домах, где мужчины находились одни, они, наверное, и позарились бы на меня, но я не знала, как их на это подвигнуть, следовательно, не могла забеременеть. Так сколько же прошло времени? Здесь я месяцев пять, а мой живот, хотя и толстый, но не вздутый и не выпирает. Сексуально озабоченной я себя не ощущаю. Случается, нападает желание, если кто-нибудь рассказывает уж что-то очень пикантное, или ночью в постели, но обычно, когда завожусь, мне не надо вспоминать жаркий момент в прошлом – жаркий с кем-нибудь конкретным. Однако даже если вспоминаю, все заканчивается ностальгической дрожью: ни жажды разгрузки, ни голода – лишь память о голоде.
Нет на это энергии. Постоянно ощущаю усталость и ничего не делаю. Утром по пятницам мы убираем отсек: меняем простыни, подметаем, моем, натираем пол, сметаем пыль с решеток, но нас теперь тридцать, и вся работа занимает двадцать минут. А потом сидим на койках среди запаха чистого аммиака и ждем, когда из громкоговорителя зазвучат слова Евангелия, чтобы было на что пожаловаться, но никогда ни на что конкретное. Бывает, кому-нибудь не подойдет форма, или утром подадут недостаточно горячий кофе, или возникнет какой-нибудь слух, вот тогда мы устраиваем шум. Стучим чем попало по решеткам, ругаемся, бегаем по камере, бешено кричим, и вскоре к нам кто-нибудь приходит – надзирательница или шериф. Если является Гладкозадая, визг усиливается, и в нее летят предметы. Однажды Роуз запустила в Гладкозадую с другого конца отсека глиняной мисочкой из-под мороженого. Отвела назад руку так, что из-под короткого рукава показались курчавые волосы под мышкой. Мисочка в воздухе не перевернулась, однако описала над головами дугу, пролетела сквозь решетку и угодила надзирательнице в основание черепа, где к нему прилипли прилизанные волосы, но не разбилась. Гладкозадая обернулась и громко спросила: «Кто это сделал?» Все молчали. Тогда она пригрозила лишить нас телевидения, и Роуз, клонясь к животу и держа за спиной кулаки, вышла вперед с поднятой на длинной шее изящной головой, и на этом все закончилось. Но обычно является не Гладкозадая, а миссис Элиот – шикает, узнает, в чем дело, предлагает компромисс, объясняет, и всем становится неловко из-за того, что устроили бучу. Если же приходит шериф, то он шутит, и все заканчивается без последствий. Мне нравятся такие моменты, и я, лежа на койке, наблюдаю за происходящим сквозь решетку.
Он был пушистым щенком и спал под кроватью, но однажды холодной ночью я пустила его под одеяло, и когда коснулась себя, он стал там тоже лизать – маленький язычок работал очень быстро. Я раздвинула ноги, положила его и направила голову; щенок продолжал свое дело. Но появилась кровь, он сначала лизнул, а потом укусил – зубки, будто иголки, впились в плоть. Я отшвырнула его в другой конец комнаты, потрогала себя и, увидев кровь, решила, что причина тому щенок. Взяла зеркало, рассмотрела следы зубов и поняла, что кровь взялась из какого-то другого места. Щенок лежал в углу с подвернутой головой, я положила его в мусорное ведро и всем сказала, что он не вернулся, когда я выпустила его вечером погулять. Мы ходили по улицам, свистели, звали, но щенок не пришел, а я умолчала про кровь – до следующего раза.
Она одна из трех самых страшных женщин, с которыми мне приходилось встречаться. Весила не менее четырехсот фунтов, зубы с черными дырами и шишка на десне. Сальные волосы зачесаны назад, отчего ее маленькая голова нелепо торчала на туше ростом шесть дюймов. Складки жира на затылке заворачивались на горб на спине, шеи не было, и нижний подбородок нависал на валик жира поверх ключиц. Глаза, ух, насколько малы эти глаза. Она сильно напоминала свинью, но без свиного самомнения. Женщина знала, насколько страшна. Она была глупа и застенчива – заламывала руки и рыдала, если кто-нибудь грубо с ней разговаривал. Ей твердили, чтобы она лечила зубы. Она была грязнулей и заикалась, и когда мы проезжали Солт-Лейк-Сити, пялилась на Табернакл и говорила, что это Джо Смит без гвоздей и что он золотой. Машину не остановили, и она разревелась.
Вечером телевизор продолжал работать после ужина. Он стоял на свешивающейся с потолочной решетки платформе, и на него никто не обращал внимания. Затем кто-нибудь поднимался и выключал его. Наверное, мы могли смотреть телевизор когда угодно, но никому не приходило в голову – после ужина. Одни грабители, ковбои и копы. Однажды показывали ковбойскую историю, в которой монахини былых времен старательно спасали язычников. Одна была особенно юной и смелой и звалась сестрой Блендиной, а прежде была просто Блендина. Потом между собой мы называли ее только сестрой Блендиной, хотя к ней так не обращались, потому что в четвертой камере с ней и о ней никто не говорил. Я не смотрю телевизор – не умею следить за сюжетом историй. Не могу сосредоточиться – несколько минут держусь, а затем либо засыпаю, либо мысли перескакивают на что-нибудь еще. А вот Кэти смотрит много и умеет стукнуть куда надо, если требуется подстройка, возится с антенной.
Вернулся адвокат. Он сидит передо мной, а между нами маленький коричневый стол. Меня возбуждает, что можно выйти из отсека и находиться рядом с мужчиной. Адвокат в блестящем костюме – ящерично-зеленом, с синей и фиолетовой искрой. Он грузен и выставляется далеко перед собой, и если мы касаемся животами, то его голова все же далеко от моей. Ботинки словно темные зеркала, на пальцах кольца, а сами пальцы настолько толсты, что им больше нет надобности сгибаться, и ко всему прочему – черная сигара. Адвокат хочет узнать о деньгах, я что-то подписываю, со всем соглашаюсь, а он говорит, что мне не следует снимать очки.
Здесь прыгали с крыши – тринадцатый этаж, расшибались в лепешку; но не было слышно, чтобы на кого-то угодили на тротуаре. Я бы не стала прыгать на землю, в воду с моста – другое дело. Мост – повод для прыжка. Поход на рыбалку у пакгаузов, где в Уилламет из-под земли выходит бетонная труба и, полузатопленная, вдается в воду. Из нее текут нечистоты и всякая дрянь, и под ней кормится карп. Идешь туда на заре по городским улицам, капли свежей пены в штанах, от ноги запах горелого, и ничто не достает, кроме хмырей в дверях на Бернсайд. Босиком по железнодорожным путям, волосы развеваются за спиной, в кармане баночка с горохом. Заворачиваешь в магазин за потрохами, а затем к трубе – сидишь на конце, а кругом вода, и карп почему-то клюет на эти дурацкие хлопья «Краун флор миллз». Может, потому, что утром река такая красивая, лавандно-бледная, и толстая упитанная рыба всплывает. Я провожу по ней ногтем, а под ним сверкают золотые искры. Сижу долго, пока не наступает день, леска уходит вниз между пальцами ноги, крючок просвечивает сквозь желтое зернышко или хлопья или светится сам по себе. Разминаю наживку мокрыми холодными руками, нога побелела, где ее касается леска, которую я время от времени дергаю. Река почти перехлестывает через трубу и мочит мне колени. Рыба, не сопротивляясь, висит на крючке – желтые глаза пустые, жабры отвисли, я крепко бью по глазам рукояткой ножа, появляется кровь, и рыба замирает, поблескивая в лавандовом свете. Я потрошу их, выбрасываю требуху у конца трубы, продеваю сквозь жабры шнурок и приторачиваю к поясу. Иду по людным улицам, на меня косятся, а я раскачиваюсь, воображая себя волчицей, и в итоге оказываюсь на мосту на Росс-Айленде. Останавливаюсь на середине, долго сижу, глядя на воду, отстегиваю золотистых карпов от пояса, раскручиваю на шнуре и швыряю как можно дальше, наблюдая, как они кувыркаются в воздухе и шлепаются в реку – всплеск всегда такой незаметный, далекий. Я разочарована, спускаюсь с моста, иду домой и долго сплю.
Марти главная в отсеке В. Она очень высокая, наверное, шесть футов три дюйма. Волосы каштановые, носит мужскую прическу «утиный зад», формой не заморачивается, предпочитает короткий джинсовый комбинезон с синей мужской рабочей рубашкой – верхняя пуговица расстегнута, рукава закатаны до локтей. Лицо омерзительно: один глаз выше другого, внешность уродуют длинные узкие белые шрамы от кромки волос через щеку и глаз к противоположной щеке, от левого угла рта к переносице, отчего на верхней губе появилась борозда и выемка в левой ноздре. Кэти, например, похожа на мальчишку, который пытается вести себя как мужчина. Марти подобна крутому мужику, только мужчины никогда не выглядят так круто.
Ей тридцать, сорок, а может, пятьдесят лет. Грудей не заметно. Плечи широкие, бедер нет, насколько позволяет судить длина комбинезона – вид, как у моего старшего брата, когда он работает без рубашки в поле.
Марти выходит с нами завтракать со своей девушкой. Рука нежно, по-хозяйски, лежит на ее плече. У девушки мягкие, блестящие, красные, как заря, волосы и стройная фигурка. Я видела ее в Кеокуке, в коротком пальто с кожаной сумкой и пакетами с покупками. Она куда-то ехала в универсале с двумя детьми школьного возраста. У нее приветливый вид, и она нежно поглядывает на Марти. За столом Марти общается с Кэти, та косится на девушку и уважительно кивает. Девушка съедает маленькие кусочки, которые Марти кладет ей на тарелку. Однажды утром я увидела, как Кэти и Марти говорят друг с другом, просунув ступни в решетку: локти уперты в колени, руки в карманах, головы наклонены, мрачно курят и, словно двое мужчин, обсуждают трудное задание. Садясь, они подтягивают брюки так, будто не знают, что у них вообще есть задницы.
В четвертой камере появляются новые обитатели: алкашки на одну ночь, нарушительницы федеральных законов по дороге в федеральные места заключения, ожидающие слушаний в суде. Случались короткие романы. Юные девицы, женщины, за двадцать, за тридцать, в возрасте. Ни одной старой. Как говорит Роуз: коль ступила на этот путь, умрешь молодой или в тюрьме. Мол, затягивает. Только не меня, заметила я, и все рассмеялись.
Длинный шарик надут всего наполовину и с одного конца у́же, чем с другого. Я взглянула на него, щелкнула пальцем – он забренчал, тогда я всунула палец в узкое сопло, чтобы он оказался внутри шарика, и шарик обвил его. Я нажала сильнее, чтобы палец находился в широкой части, и теперь он был один в отверстии, и, кроме пальца, больше ничего. Я подумала о своем отверстии – каково оно? – и выдернула палец из шарика. Струей воздуха длинный предмет дернуло в сторону, и не стало никакого отверстия. Вздохнув как можно глубже, я вдавила его в себя, но ничего не случилось: вокруг все так же тарахтел школьный автобус, я посмотрела на тонкие завитки травы на снегу, очень похожие на волосы на мужской ноге, хотя я не знала ни одного мужчины, но всегда хотела быть гомосексуалистом.
Наверное, если женщины соединяют два отверстия, например целуясь, просыпается голод к поцелуям, однако внутрь не попадает ничего или почти ничего. Кэти очень опытная, и в ее случае это действенно, а вот с другими не так, иначе они не вели бы себя настолько нежно – они не боятся друг друга.
Я их боюсь – я их ненавижу, потому что они отвратительны, поскольку они не я, но выглядят, как я. Откуда мне знать, насколько опасна я сама, если не представляю, какая опасность исходит от похожих на меня существ.
Трубки тянутся из ее живота ниже пупка и заканчиваются в висящих целлофановых мешках. Десны возбужденно подрагивают, глаза за всем следят, волосы на подбородке и над губами жесткие, седые. Утром мы осторожно поднимаем ее с кровати и, как мешок, на палках, переносим на стул. Я держу плоскую ложку аккуратно, чтобы она не поранила десну, и когда помещаю ей в рот желтую кашу, правый мешок медленно заполняется желтым; если красную – красным. Когда мешки наполняются, я их отцепляю и присоединяю новые. Полные мешки уношу, держа двумя пальцами от себя подальше, и так, чтобы не открылись. Сиденье стула покрыто губкой, в середине отверстие; днем мы снимаем ее со стула и кладем на кровать, освобождаем от открытого на спине халата и осторожно моем – всю, кроме места между ног, откуда это высовывается – свешивается в отверстие, вывернутое внутрь и мокрое, будто пузырь с кровью. Мы ищем в складках живота едва заметный пуп, чистим трубки, протираем лосьоном, повязываем в волосы ленты, а она лежит, таращась, с открытым ртом, только иногда шевелится большой палец левой руки. По субботам приходит мужчина и сидит, глядя на нее, крутит кожу у себя на руках и не сводит взгляда с этого места, где набухает и темнеет волдырь.
– Она всегда была доброй женщиной, – говорит он. – Сорок лет женаты, и я не знал, что она писает.