Когда я отсюда выйду, все это забудется. Но я вернусь и убью ее.
И студентов – порешу всех – войду в столовую и постреляю из автомата, очередями в лица, чтобы намертво заткнулись и не вылезали со своими милитаристскими россказнями о Витгенштейне. Пусть лежат, истекая кровью, корчатся на ковре среди подносов и столов, забрызганных их подающей надежды, а теперь бесполезной, как моя, кровью, потому что они не я, но прикидываются мною – говорят по-английски, и если бы я могла с кем-нибудь общаться, то только с ними. Они придут и уведут меня прочь, и больше не будет шума, я стану слушать в холмах ничто, там, где далеко видно: вон ту яблоню, которую грызут тампонные черви – лезут миллионами, красные и черные, едят дерево, бросают на землю умирать и переползают на другие яблони. Едят не в одиночку и не какого-нибудь определенного вида, но миллионы и миллионы разнообразнейших червей – поют в деревьях и буравят стены, бледные на тротуаре во время дождя, жирные, белые в мясе, серые в муке, круглые и красные на моих ногах, руках и животе – жрут, и я тоже алчущий червь. Устала, очень устала, лягу под червей, и черви, трава и мое существо меня уничтожат.
Все дни похожи один на другой. Только по воскресеньям звонят колокола, и в выгородке до вечера не утихают крики. Воскресенье есть воскресенье – с этим не поспоришь. Воскресеньями я определяю время. Не отмеряю, только отмечаю: снова воскресенье. Единственный день, когда все иначе – свары, ссоры, интриги, влюбленности. Люди держатся вместе, и кажется, что едины, хотя это не так. Я хочу одного – спать и молча лежать. Регулярно испытываю чувство голода, писаю перед едой, по-большому хожу до того, как выключат свет, после завтрака принимаю душ. Получается слишком много. Я исключила бы все, кроме сна. Никогда не чувствовала себя настолько уставшей и не видела таких приятных или, по крайней мере, увлекательных снов. Они лишь изредка плохие, тогда я просыпаюсь больная, напуганная и расстроенная, что все испортила, и мечтаю об одном – спать и спать.
Мардж приходит с извинениями, серьезная, отряхивая крупными руками все, что выговаривает, спрашивает: если я завтра выйду, если меня выпустят, не окажу ли ей одолжение – на это уйдет не более минуты – позвонить ему и сообщить, что она здесь до сих пор находится. Почему он не пишет и не приходит ее навестить? Как дочь? Не мог бы он принести ее в день посещений, ей почти год, чего доброго, забудет мать. Ее губы плотные и сухие, она их облизывает, сплевывает непослушный желтый волос и в упор смотрит на меня – бандаж обвивает груди и, перекинутый через плечо, горбится под формой. Я отвечаю, разумеется, буду рада помочь, за все, что ты для меня сделала, отправлю из Парижа, того, что во Франции, открытку, поскольку собираюсь именно туда. Открытки, конечно, мало, буду слать письма, а сама, привалившись спиной к решетке, думаю: дудки вам, в мыслях нет что-то вам отправлять, и никаких одолжений. Ваша печаль, вы и выкручивайтесь. Говорю «да», однако делать ничего не собираюсь, а соглашаюсь лишь для того, чтобы себя успокоить. Не хватало только свары из-за моего отказа, мне здесь на все наплевать, кроме шлепков карт Блендины в сумерках, наваливающихся безликих лиц, похожего на полет чаек бледного круговорота, и еще меня мучает жучиный страх. Жуков я убиваю, но они меня еще повстречают, и, пусть не могу в это поверить, все-таки чувствую, когда пугаюсь, что кое-чем многим здесь обязана.
Я продолжаю размышлять в камере. Лежу на койке, где меня ничто не трогает извне, пойманная в ловушку собственной истории – память штука напористая, – у меня две жизни: одна в тюрьме, где ничто не меняется, и другая, которая меня гложет. В ней не то, что случилось, а то, что хранится в моих воспоминаниях. Однако должна быть точка, когда все перевернется, и я выйду отсюда, не тронутая тем, что тут происходило, не забыв, но не прожив прошлое; я могу представить нечто подобное – это Блендина.
Я больше не разговариваю, если только у меня не спросят нечто конкретное. Отвечаю «да», или «нет», или «не помню», если вопрос слишком сложный. Больше не лгу. Раньше твердила всем, кто соглашался меня слушать, что невиновна, и чувствовала себя обиженной, когда надо мной смеялись. Сообщала, что всего-навсего продала парню журналы, а он дал мне фальшивый чек. Сейчас об этом помалкиваю. Джойс сказала, что меня, наверное, подставил ее двоюродный брат Гарри из Индепенденса, его уже дважды сажали за подобные дела, и я подумала, может, я действительно не виновата. Вероятно, он и вправду меня подставил. Но вспомнила, какой он юный и уже женатый, работал в автомобильной обивочной мастерской, а жена, как он сообщил, официантка, все их три комнаты очень чистые, с мебелью хозяйки, его брюки всегда отутюжены. «Красная книга» – именно то, что требуется вашей жене, сказала я, и еще, возможно, «Журнал домохозяйки», а вам подойдет «Тру». «Ну, если вы считаете, что я не огребу за это неприятностей…» Никаких неприятностей: я зарабатываю голоса, вы получаете журналы, и это вам не будет стоить ничего. Я опустилась рядом с его стулом на коленях – так нас учили: стоять на коленях и глядеть клиенту в лицо, чтобы он не мог увернуться. В то утро мои распущенные волосы сияли, руки были белыми, длинными. Перед тем как постучать в дверь, я распылила в рот ароматный спрей, египетские глаза золотились веснушками. Я была так молода, а он лишь на год старше меня. Как мило, что ты уже женат, желаю тебе всего-всего. Когда я потянулась за бланком заказа, моя грудь коснулась его коленей, он медленно покраснел – как в Мизура, где краснеют от головы вниз, а не наоборот. Я же так обрадовалась, что управилась с дневной квотой, на улице по-прежнему солнечно, можно долго гулять среди золотистых листьев, меня ждет машина, и вот сейчас получу свою сотнягу. Мною гордятся: ты молодец, Кэй, но тебе нужно обналичить чек, поскольку он выписан на тебя, а не на компанию. Можешь это сделать, когда мы остановимся на ленч. Я заказала сандвич с ореховым маслом и бананом и какао – кофе не люблю, все смеялись и шутили, водитель пошел, чтобы позвонить Горацию – Дина взяли на краже со взломом, тц-тц-тц… Сходи-ка ты обналичь этот чек. Я оставила плащ с бархатным поясом и воротником и с серебряными пуговицами, который дала мне мать, взяла только сумку и протянула бумажку, и вот теперь отправляюсь бесконечно спать и очень устала.
Так случилось, что когда дракон только начал кашлять, маленький мальчик и маленькая девочка играли в доктора в материнском подвале. Когда начались сотрясения и появилось пламя, балки рухнули и стены дали трещины, с полок упали и разбились кувшины, маленький мальчик и маленькая девочка не пострадали. Из-за завалов перед дверью они долго не могли выбраться наружу и поэтому не сгорели вместе с остальными. Когда дракон на время уснул, они наконец выползли и огляделись. И едва узнали свой маленький городок, превратившийся в груды пепла. Кругом не было ни души. Дети успели проголодаться и, взявшись за руки, пошли, высматривая что-нибудь поесть. Перебрались через холмы, пересекли долины, пока не увидели гору, на которой спал дракон. Он был единственным живым существом. Солнце клонилось к закату, они поднялись на гору, залезли к нему в теплую подмышку и уснули. Утром с восходом солнца дракон, как привык, медленно, осторожно проснулся. Лежал не шевелясь и, глядя на небо, почесывался. Когда добрался до подмышки, извлек оттуда мальчика и девочку и поставил себе на живот, где мог их видеть. Зевая, потягиваясь и протирая глаза, дети сели и посмотрели на дракона. Тот оглядел почерневшую землю и произнес: «Привет. Я добрый дракон». Маленький мальчик и маленькая девочка ответили: «Привет. Мы проголодались». – «Одну минуту, – заторопился дракон. – Я это устрою». Поставил детей рядом с собой и встал. Повернулся и присел. Затаил дыхание, закрыл глаза, натужился и встал. На земле осталась груда коричневых комьев величиной с кулак. Дети подбежали, схватили, поднесли к лицам, но девочка свой комок уронила и жутко сморщилась. Это не арахисовое печенье – дерьмо! Мальчик тоже выбросил ком, и они с отвращением вытерли руки в пыли. Дракон удивился и сказал: «Простите, не понимаю, как это получилось. Попробую еще раз». Он отошел в сторону, немного подумал, присел, сделал глубокий вдох, задержал дыхание и крепко зажмурился. Скрестил пальцы на лапах и поднял хвост. И стоял в такой позе, пока не побелела морда, дети уже стали за него беспокоиться. Но тот поднялся на лапы и оглянулся. Мальчик с девочкой подбежали, чтобы посмотреть. Снова дерьмо. Дети покосились на дракона: в носу сопли, под мышками пот, в ушах сера, в пупке сера, в глазах слезы. Бесполезно. Ничего съедобного. Девочка с мальчиком сели и стали слушать, как у них урчит в животах. У дракона из глаз покатились крупные слезы, вскоре он притих и задумался. Прошло много времени, прежде чем он поднял голову и сказал: «А если бы арахисового печенья никогда не существовало? Не существовало бы и сбитых сливок, карамели и других приятных вещей?» – «Ты о чем?» – не поняли дети. «А если они были такими всегда, как сейчас, но люди верили, что они превосходно годятся для еды?» Дети посмотрели на дракона, переглянулись и улыбнулись. Наверное, он прав, решили они. Дети распрямились над коричневой кучей и стали есть. Дракон с облегчением взревел. Мальчик с девочкой ели, пока не почувствовали, что вот-вот лопнут, и с тех пор жили счастливо.
Я рада, что здесь нет зеркал в полный рост, только маленькие в изголовьях нар на высоте глаз. Теперь мой вес сто восемьдесят пять фунтов. Мне залепили чирьи на спине, взвесили, измерили артериальное давление. Сто восемьдесят пять фунтов при росте шестьдесят шесть дюймов. Ногу на ногу не положить – они соприкасаются выше колена, когда ступни отстоят друг от друга на полтора фута. Надеваю форму восемнадцатого размера. Раньше обходилась двенадцатым, если хотела, чтобы было удобно, и десятым, чтобы облегало. Не узнаю себя. Не влезла бы в шкуру, если бы она была со мной. Кости не нащупать – ни колен, ни лодыжек, ни запястий, ни ключиц. Череп держится прямо, только если я его подпираю. На икрах длинный седой волос, если я поднимаю ступни, с меня свисает плоть. Если, лежа на койке, выпрямляю руки, все валится с запястий, бледные веснушки буквально рассыпаются. Пальцы не согнуть – настолько они непослушные и толстые. Если переворачиваюсь на спину, лицо всей тяжестью давит на уши. Я много сплю, а просыпаюсь от голода.
Наверное, он решил, что я корячусь ради него – это на него похоже, а другие думают, будто они собаки – «весельчаки», одним словом, – геи, вот что значат для них слова. Меня это нисколько не трогает, а их переклинивает. Они не голодны, однако пустота в пространстве за глазами пугает, и они стараются заполнить ее собой. Меня этим не напугать, наоборот, я хочу погрузиться в нее, чтобы даже не грезить. Они боятся отсутствия желаний. Я буду рада больше никогда не желать.
На дороге через поля оказались два слизня – серовато-зеленые, блестящие от росы. Я остановилась. Они, не двигаясь, ползли друг к другу, чуть не разминулись, но опомнились – ни голов, ни хвостов. Замерли, открыв друг другу бока. Отверзлось отверстие и осталось незакрытым невообразимой тяжестью. Вспузырилось белым, густым, а они лежали неподвижно, с пузырями между ними, не шевелились и не обращали внимания ни на дорожку, ни на меня, скрючившуюся и наблюдающую. Пузыри не менялись и не двигались, хотя жили собственной жизнью, и под их блестящей под восходящим солнцем белой оболочкой свершалось таинство.
На следующий год он, стоя на коленях, что-то рассматривал на дорожке. Я остановилась. Предметом наблюдения был слизняк. Он сыпал на него соль из бумажной коробки. Слизняк ежился, дергал одним концом, другим, серединой. Продолжал двигаться, на его голове появились шишки, и пока он перемещался, они совершенно выперли, а соли только прибавлялось. Белые гранулы были липкими и приклеивались к слизняку. Вокруг него на цементе была сплошная соль и влага, а от него до травы – свет; и когда гранула соли попадала в свет, слизняк прилипал. Как соль действовала на него – было скрытым от глаз таинством. Вроде тех пузырей.
Я хочу на волю, но не одна. Мне нужен последний штрих к своей внешности, к имиджу, черное нечто, движущееся в темноте темное и бледное. Хочу чего-то такого, что принадлежит только мне – обожает одну меня. Мне требовалась власть над посторонней силой, и я завела собаку. Придумала благородное фантастическое имя. Никаких Рексов и Бинго, только Шива. Когда я взяла его в тренировочном питомнике, он был огромен, весь черен, кроме двух пятен над глазами, и его звали Принц. Я зарегистрировала его как Черный Принц Шива Разрушитель, так всем и сообщала, если кто-нибудь спрашивал, но он откликался только на Принца. Сидел, стоял или лежал на конце стальной цепи и был плохо обученным сторожевым псом. Его лай пугал, он умело нападал и стал бы заправским убийцей, но делал все не по команде.
Пес спал в моей постели, если я находилась одна, и отказывался в нее залезать, если не одна. Я опускала руки в его миску с водой и трогала еду, чтобы мой запах слился со всем, что было для него важным. Пес должен был полюбить меня. Он был тощий и весил на семь фунтов меньше, чем я в то время. По вечерам мы спускались по склону холма из деревни, где некогда располагался мой маленький домик, жилище для легочных больных. Окна выходили на утренний Портленд, штат Орегон. В туман и дождь в стороне, где находился Совет по сохранению энергоресурсов, в сумерках плавали огни. Мы шли вниз, черный пес бок о бок со мной, на мне тонкая черная одежда, выдававшая все изгибы моего тела. Нарывались на неприятности: от Маркет-стрит к реке, до Ферст-стрит к Бернсайд и в переулках за ними. Пугали алкашей в Блу-маус-театр, забавляли студентов Рид-колледжа призрачным появлением на болоте. Сидели в темных кафе – безмолвный пес под столиком, положив голову мне на сапоги. В его глазах – красное отражение певца под автоарфу, в баре около прачечной самообслуживания, куда ходят полуночники. Сидели на бордюрных камнях, где замерзали наши руки, уши и носы, и смотрели на бары, перед которыми стояли машины и в которых шептались женщины. Он не был домашним псом. Мы ни с кем не разговаривали. Он оставлял на зеленом ковре в моей гостиной вонючие какашки. Мы залезали на крышу с солнцем, арахисовым маслом и половиной галлона молока. Пес писал, по-девичьи присев. Убил на улице маленькую пуделицу за то, что она не позволила на себя залезть, и ужаснулся того, что совершил, – это была явная ошибка. Когда приходили мужчины, я оставляла пса в доме одного. Отсутствовала долго, не видя ни холма, ни дома, а когда возвращалась, книги были изгрызены и растрепаны, шторы разорваны и раскиданы, на ковре множество следов зубов и дерьма. В первую ночь с тем, кто был тогда со мной, я привязала пса к ножке кровати. Он выл, исходил слюной, конвульсивно выгибал спину, уронил на себя стул и визжал, когда мужчина пришел. Я хотела любить его, заботиться о нем и гордилась тем, что люди оборачивались на нас посмотреть.
В тот год родилась шкура, и мы с ней завели любовников в катакомбе под холмом, с действующим туалетом и газовой плитой за очагом. Стена была черной, напротив нее на веревках висели куски металла. Карлик в желтом котелке за обед из макарон ценой в сорок два цента развлекал рассказами. Мы всем говорили, что брат и сестра, но он до утра не верил, и там была кровь, но это только доказывало его невинность. Он был глуп и никогда не рассказывал, что его что-то волнует, но кормил меня, и я спала там все ночи, а утром стелила постель. Он ее хвалил. Когда находился на работе, я звала его друзей и кричала на него, когда они уходили. Но это его не беспокоило. Я умоляла закрывать меня в кладовой. Наконец он сказал, что его друг художник ушел на концерт в смокинге. Я ответила, что поеду в Сиэтл. Он не стал провожать меня на станцию. После покупки билета у меня оставалось девяносто пять центов. В автобусе я спросила, как найти Мелроуз-стрит, моего брата, я приехала из Миннеаполиса, чтобы отыскать его. Он продавал страховки и жил над катакомбами. Мы устроились на ступенях разрушенных домов, я постучала в его дверь и в длинной красной ночнушке села на подлокотник кресла. Кроватей было две. Я забралась в другую. Он был очень холодным. Спросил: хочешь ночью заняться сексом? Утром я пошла по объявлению и стала членом журнальной команды.
Я просто сидела, курила, хотя не курю, – ухаживала за кошками. Дело нехитрое: покормить – они не обращают на тебя внимания; немного приглядеть и тоже не обращать внимания. И вот я сижу, курю, кот трется о мою сигарету и загорается по всей длине от глотки до живота. Я хватаю его и бросаю в ведро с водой – желтое пластиковое ведро, случайно оказавшееся рядом. Кот сворачивается на дне и не показывается наружу, лежит смирно, нос к хвосту, и захлебывается – что тут поделать? Такому никто не поверит: ничего себе заява – даже за кошками не в состоянии присмотреть…
Прохожу мимо автозаправочной станции – там на подъемнике машина, под ней колеса в синей, золотистой и красной фольге. Хватаю золотистое и, дико вереща от возбуждения, пускаю по тротуару, оглядываюсь, нет ли копов, жду погони. У меня неплохо получается – качу, как обруч, подталкивая то с одной, то с другой стороны, направляю, куда хочу, и заворачиваю в его двор, где все сидят кружком, безразличные, поахали, а я ненормальная, никого не знаю с машиной и сдираю фольгу – вдруг на что-нибудь пригодится, например, на византийские барельефы, а колесо пускаю между домами, не хухры-мухры, а «Данлоп-12»…
В дешевом универмаге за прилавками никого. Замечаю красный наперсток, пластмассовый, выпуклый, как раз по пальцу, надеваю и постукиваю по зубам, губам. Жаль, нет второго, можно было бы стукать один о другой. Выхожу, и меня накрывают: зачем ты это сделала, маленькая воровка? Возвращаюсь, отдаю с извинениями мужчине – дешевый наперсток, не заметила, как его взяла. Дикий шум, побои, позор…
Аптечная книжная полка – требуется, как минимум, книга в день – три тощие, до библиотеки очень далеко, что-нибудь скучное, всегда древнее, девушки в светло-зеленой форме, кондиционер для волос, женские тампоны, кладу книги в сумку – Агата Кристи, Ниро Вульф, Джеймс Бонд, в карман – шоколадные батончики. От драже «Эм-энд-эмс» придется отказаться, слишком гремит, еще один карандаш для бровей в рукав свитера, и купить дезодорант – теперь в машину выгрузить товар и снова в супермаркет за печеньем, сигаретами и вишней в шоколаде, покупаю молоко и еду домой. Включаю отопление, пока на улице дождь, сижу, задрав ноги, читаю ерунду, ем ерунду, пью молоко прямо из картонки, в стакан наливаю, только если хочу размочить в нем печенье…
Девичья лига по продаже пирожных, школьные пирожные учениц в одинаковых свитерах и юбках, в волосах ленты, десятки пар обуви, их гордые бюстгальтеры и пояса – насмешка над бросовой рубашкой брата в раздевалке. Они учатся печатать со старой Бердсинг, вплетают в волосы ленты, пекут для продажи печенье из простых ингредиентов, а не из полуфабрикатов, и украшают в середине выпячивающееся и по краям вдавленное глазурью и мармеладом. Прячут за ширмой в кафетерии на подносах с лучшим материнским печеньем. Я же, как обычно, срываюсь с занятий, кладу вонючие бомбочки за энциклопедиями в библиотеке – крадусь по коридорам в своих шуршащих между ног джинсах «Левайс» на пяти пуговицах, с печеньем под каждой рукой, аккуратно складирую в раздевалке на сворованные книги за журналом «Лайф» с портретом похожего на молодого орленка Бертрана Рассела с энергичным размытым лицом на тощей шее. Прячусь остаток дня в конференц-зале в библиотеке и слушаю, как Джейк, ворча, ищет во взятом из кабинета химии противогазе вонючие бомбочки. Думая о нем, я повозилась с библиотекарем начальной школы с грушевидным задом, репетируя слова на случай, если попадусь. А когда прозвенел последний звонок, торжественно вступила в мужскую раздевалку с дюжиной печенья на библиотечной каталке и стала ждать, когда борцовская команда закончит взвешиваться и явится голодная после месяца контроля за весом…
Расставляю по всей школе банки с прорезями в крышках и надписью «Взнос в Фонд спасения Данн». Опуская в них центы и пятицентовики, кто-то смеется, считая шуткой, кто-то обиженно кривится, я вынимаю деньги, не парясь, почему…