Голос по трансляции называет мою фамилию, и я, напуганная до умопомрачения, выхожу из класса, являюсь в канцелярию и долго-долго сижу, ожидая того, кому вздумалось меня вызвать, и репетируя бесстрастные слова, которые никогда не произнесу. Ведь всякий раз, когда меня ловили, была я виновата или нет, я лишалась дара речи и чувствовала себя ужасно уставшей, а на меня всегда злились и ощущали себя лично уязвленными, и мне приходилось укрываться в усталости. Но я продолжала репетицию, чтобы занять себя во время ожидания. Затем явилась школьная медсестра и пригласила в свой маленький кабинет с оптометрическими таблицами. Она сказала: ей поступило несколько жалоб, что я страдаю запахом тела, она понимает, что я не собиралась никого обидеть, и это серьезная проблема, особенно зимой, когда носят шерстяную одежду. Опозоренная, я согласно киваю и, съежившись, возвращаюсь в класс, ни на кого не глядя и ненавидя того, кто устроил мне такую подлянку.
Это было до шкуры, когда я еще думала, что вырасту мальчиком – хотела стать мужчиной и свободным, чтобы без грязи и любить мужчин – на большом поле за домом, которое простирается за холмы и по нему течет ручей, где спелая ежевика и сладкий жаркий пурпур на губах по утрам. Там можно спрятаться, неподвижно лежа в высокой траве, и никто тебя не найдет. Даже она, кричащая Кэтрин, когда злится. И вот мне является некто, оставляет машину на дальнем конце поля, приближается на длинных ногах, размахивая юными руками над травой. Я встречаю его в траве, тяну вниз, мы смеемся и кувыркаемся, пока трава вокруг не приминается так, будто в ней валялся олень, но наутро опять поднимется. Мы лежим там на солнце целый день, мои длинные ноги в вытертых синих джинсах рядом с его длинными ногами в вытертых голубых джинсах, нежно касаемся друг друга и вместе мечтаем о пагодах и Ориноко. Мы вдвоем в маленькой лодке, летом, в море, земли не видно, невинные прикосновения, о, какими мы могли бы быть страстными и детьми, как алчно я его молю меня взять, срываю одежду, встаю в траве на колени, дотрагиваюсь до его колен и пояса, упрашиваю, уговариваю, а он отказывается. Сияющее на небе теплое солнце касается меня, подо мной мягкая трава, но он не хочет, надо мной склоняется одурманивающий бутень, а он никак, заставляет одеться и сидеть паинькой, пока не успокоюсь, а затем уходит сквозь траву. Утром я выползаю из травы и иду много миль по полям к его дому, босая, по железнодорожным путям, бросаю камешки в его окно, чтобы извиниться. Меня приглашают к завтраку на блины с медом, приезжает плачущая мать, скрип гальки под колесами ее машины как бы намекает хозяевам дома, что пора убрать от меня их чумазого сына. По дороге домой мать постоянно кричит, ругается, что я такая грязная. В ту ночь я убегаю и больше не возвращаюсь.
Сижу, потупившись, все на меня орут, она тоже. От шума и ее бурных эмоций я очень устала, словно долго плакала, и погружаюсь все глубже, но крик не унимается, пока я чуть не говорю, чтобы они прекратили, машу рукой, никто не замечает, что в ней нож, – и вдруг кровь. Она падает, и шум прекращается – ох, и наломала же я дров! – словно задумалась за столом, а молоко убежало; ужасно, но не представляю, как это случилось, а все решили, будто я нарочно.
Никто не подгоняет и не смотрит. Мы идем по обшитым панелями коридорам в зал суда. Я и некто – не представляю, кто он такой. Ничего не помню, и как выглядит это место. Вчера вечером мои волосы хотели навертеть на красные бигуди с маленькими белыми пластмассовыми штырьками, которые гнутся, если на них нажать, но ты накрутила их на свои волосы, и они завились. Мои же висят до поясницы и, если ухватить большую прядь и, как следует потянув, провести рукой, возникает ощущение, будто шелковые ленты в книгах. Когда утром, стоя перед окнами, я зачесываю их вперед, белый свет сочится сквозь них, и волосы, отливая оранжевым, зеленым и золотистым, кажутся тонкой вуалью – пенящиеся, щекочущие, мягкие, приятные. Ниже нос, где он переломлен. Если я закрываю левый глаз и поворачиваюсь к окну, а затем, скашивая правый, гляжу им в ту сторону, на носу появляется радуга. Дороти часами расчесывает каждый длинный завиток, наматывает на пальцы, на всю руку, до запястья, и Мак говорит: вот как надо, и Джин говорит: будешь смотреться как битник, судья вломит тебе по полной. Но я отказалась. Мне предложили завить волосы, я ответила «спасибо, нет» и долго мыла под душем желтым мылом. И те, что растут под мышками и между ног. Я заметила, что там почти нет веснушек, мыла невидимые волосы на руках и ногах, в общем, все-все, а сама такая мягкая – это в четвертом классе говорили, что я прыгучая и бегучая! На мне джинсы «Левайс» на пяти пуговицах и кроссовки выше лодыжек с мягкими подошвами, я устраиваю путешествия на воздушном шаре в вишневом дереве над бультерьером, съела всех кроликов в год, когда мы постоянно переезжали, чтобы спасти от войны Брата, и много раз почти слетала с поленниц.
Я не знала, иду ли жить с Джерри Симмонсом – почему бы и нет? – но хотя бы поболтать, одеться, пройтись по комнатам с людьми, заставлять себя слушать, улыбаться, говорить и делать вид, будто жива. Почему не получается так, чтобы была кровать, я бы лежала на ней и, когда он войдет, не требовалось бы поворачивать голову, смотреть на него, двигать бедрами, стонать, хихикать, кусать и вообще проявлять внимание. Почему он не может просто оказаться во мне, сделать дело и удалиться, и не надо ничего говорить – это было бы по мне, – я бы лежала и спала – очень устала от отсутствия забот, но о чем мне заботиться?
Утром принесли мою белую блузку с потом в швах, чернотой с внутренней стороны воротника и прямой джемпер, теперь слишком тесный; еще сапоги, черные пиратские замшевые, выше колен, сзади с кожаными шнурками и дюймовыми каблуками, до колена облегающие и теплые, а стопу давят. Я слышу, как они потрескивают при ходьбе. Как отчетливо стучат каблуки по сравнению с обувью на резиновой подошве без шнурков. Волосы висят строго вниз за ушами, но я это только что заметила. Сзади твердая шишка, внутри крохотные закоулки, где мягко пальцу, в школе я смотрела на других и думала: если у людей уши ниже глаз, то они глупые, если на одном уровне или выше – умные. Верхушки моих ушей на уровне бровей. Мы сидели на серой деревянной скамейке в круглосуточной прачечной «сиеста тайм» и смотрели на пастельных мексиканцев в пастельных пончо в люминесцентном белом свете. Когда я глядела на него, то едва видела – настолько он был черен. У меня были месячные, и даже при том, что я пользовалась тампоном, он норовил сунуть нос мне между ног. Я лежала на койке и хотела плакать, ощутить, как мне плохо, бесконечно повторяя, что скучаю по той собаке больше, чем по чему-либо иному, – не получилось: я не скучаю ни по людям, которых знала, ни по местам, где когда-то побывала. Мне не нужны ни персонажи, ни географические точки – только хорошая еда, теплая постель и приятная погода, да еще – чтобы не было волдырей. В общем, трогает меня вовсе не то, что я говорю, будто меня трогает, а то, о чем сказать не могу: горячая ванна, и чтобы находилась рядом с моей комнатой, и там же туалет, а из людей – одна Блендина. Вот и выходит, что мне ничего не надо. Дело, похоже, не всегда в людях, а в том, что тебя приятно трогает, или в том, от чего растет ощущение кайфа, когда они говорят что-нибудь хорошее, и ты сознаешь, что они такие, как ты, и приятное, и кайф с тобой, если ты того хочешь, а здесь не желаешь ничего, кроме сна. Иногда я просыпаюсь.
Я жгу свои волосы в старом амбаре в саду. Пламя горит на грязном полу у двери. В углу на железных перекладинах стоят школьные парты. Каждое сиденье – передняя часть стола. Каждый стол – задняя часть сиденья с пустыми отверстиями рядом с желобком для карандашей. В темных высоких углах амбара висят старые инструменты, вокруг валяется покрытая лишайником кровельная дранка. Я на коленях, у огня. Руки побелели от холода, и ножницы в дыму кажутся белыми. Страницы книги буреют и сворачиваются, но огня против света из двери не видно. Ножницы тяжелые и острые, на большом пальце, куда они давят, когда я их сжимаю, и на большом пальце, куда они давят, когда я их раздвигаю, – синяк. Голова тяжелая, левая рука, держащая волосы, тяжелая. Длинные пряди в сумраке сарая кажутся темными, там, где свет из двери падает в огонь, – светлыми. Я режу их, и мертвые волосы падают из рук в пламя. Сначала – длинными, чавкающими ножницами коротко, потом, слепо, не замечая клочков и обрывков, – до короткого пуха, чтобы ничто не шевелилось на ветру. Только мягкое касание о ладонь, когда я провожу по черепу рукой. Без волос холодно, а пламя жаркое, шипит, распространяя вонь. Кей в стуле в саду думает о змеях в стуле в саду. У подножия холма мусорная свалка с фургоном Призрачной женщины, и призраки толчками всходят на грудах мусора. Зимнее солнце проливается сквозь сад. Голове холодно, ноги в траве, и что-то шевелится во мне. Я не ела ничего такого, что может шевелиться. Но в животе шевеление, и шевелится кто-то другой – не я. Лежу на спине на тротуаре. Рядом с моей головой ее ноги в старых кожаных ботинках до щиколотки, края завернулись наружу, идиотские носки ромбами спустились на хилые щиколотки – мой правый глаз смотрит ей прямо под юбку, где вены и дряблая в шрамах плоть, левый – туда, где подергивается локоть. Ее голос разносится надо мной и обволакивает людей, прежде чем вернуться обратно и рухнуть на меня. Ее руки ладонями наружу поднимаются и падают – она клянется моей девственности, – мимо проходят люди в модной обуви из крокодиловой кожи, из кордовской кожи, из замши – каблуки энергично стучат, пальцы наружу, я не вижу дальше живота. Она с криком раздает листовки, велит на меня взглянуть, ее юбка задирается, когда она наклоняется показать на мой живот, и говорит людям, что я Иисус. Я слышу, как чистильщики обуви встряхивают тряпки, он, проходя, смотрит на меня – у него отличные ботинки, – он хочет меня прямо здесь, на улице, с моим животом, а она кричит надо мной: Иисус. Он ушел, и боль накатывает снова. Я вдавливаю локти и голые пятки в бетон, спина выгибается, вдавливаясь внутрь меня, пот холодный, тротуар горячий, мои ноги сами собой раздвигаются, то, что сидит в моем животе, шевелится, в горле, откуда я не могу вытошнить шершавый жар. Она прыгает, указывая пальцем, пот течет по ее ногам, блестит на клетке носок. Моя шея напрягается, лицо вытягивается, мышцы на ступнях и икрах сводит. Я не могу дышать, хотя широко открытый рот полон сухого, прохладного воздуха, и он толкается в горло, как самое настоящее дерьмо. Колени сгибаются, спина аркой вверх, толкотня не прекращается. Люди смотрят и перешептываются, я едва вижу ее лицо, она смотрит между моих ног, где задралась юбка, все влажно и горячо, тротуар и мои волосы. Оно рвется, я рвусь, она протягивает квадратные руки ко мне, я вижу ее бледные без век глаза и рот, из которого капает слюна. Она извлекает из меня красное и бесформенное на шнуре, с мешком на конце, показывает это орущее окружающим, красное течет по ее ладоням, скатывается на локоть. Я поднимаю голову: красное шевелится в ее руках, люди отворачиваются. Она кричит, и ее волосы накрывают красное, она сжимает его в ладонях, перекручивает, мои глаза близко, они сухи и распахнуты. Крик прекращается. Она зарывается лицом в красное, ее волосы шевелятся на красных руках. Я замечаю, что ее челюсти двигаются, мускулы перед ушами сжимаются, слышится хруст и звуки из горла. Она поднимает лицо, оно в крови до глаз, рот изрыгает кровь. Она медленно, долго глотает, взгляд взлетает над идущими мимо людьми, губы отделяются от красных зубов, шевелятся, она говорит: «Иисус… Иисус…»
Я всегда помню и верю тому, что помню. Моя мать сидела за кухонным столом с газетой, на первой странице усатый мужчина в пятнистой бейсболке. «Умер Сталин! Ух ты! Умер оттого, что разом съел две курицы. От этого у него случился удар. Всегда любил хорошо поесть». Вот что я помнила и рассказала это в школе. Надо мной посмеялись. По соседству живет девочка. Мы с ней сидим на качелях из покрышки, напротив дома, где родился мой брат. Спрашиваю, что за хрень? Она говорит, человек разозлился на жену, зарезал ножом и положил на спину. Это обнаружила сестра, убила мужа и положила поверх жены. Явился брат убитого, убил ее и положил поверх всех. Груда росла – так продолжалось, пока не погибли все родственники и друзья. Вот что значит хрень, когда хреначат тебя, укладывают штабелем, и все такое. Я никогда об этом не говорила, но долгое время считала правдой. Как-то ошибся учитель, сказал Томас Мальтус[1] вместо Иеремия Бентам[2], а я потом долго повторяла за ним, пока мне кто-то не показал книгу, где написано, что это Иеремия Бентам. Я ошибалась, поскольку помнила, что мне говорили, а они были неправы.
За судьей – окно, и ни одного присяжного, только черное дерево, адвокат присутствует, но я ему не нравлюсь. Передо мной Джойс в меховом пальто – толстые щеки, короткие кудряшки. Она пришла к отбывающему заключение мужу. Он явился из другого помещения и стоит за высокой конторкой, составляющей часть стены, и туда нет от нас прохода. Парика на нем нет, у него худое лицо и серые очки. Джойс снимает с парапета пальто, к ней подходит молодой темнокожий мужчина и уводит ее, она отбивается. Я приближаюсь к конторке, где стоит детектив, с тем, что я написала, а он еще не прочитал. Рассуждает о том, что там говорится, но я знаю: это неправильно. С работы на обивочной фабрике является молодой человек и, краснея, говорит судье: «Она должна встать передо мной на колени». Судья смотрит на меня и спрашивает: «Встанешь?» Рядом менеджер из Кресджа. Слова падают на сияющие в стеклянных трубках неон, зеон и фреон и шизеют. Я лгу, все лгут, адвокат лжет, однако судья признает меня виновной, что соответствует действительности. Я ничего не понимаю.
Возвращаюсь к ограждению, меня поджидает Джерри Симмонс. В восьмом классе на уроке основ естественных наук задернуты шторы – показывают кино, и мистер Армстронг со стрижкой ежиком возится с проектором. В фильме компании «Стэндард ойл» говорится о том, как осушают африканские болота и опыляют керосином кладки москитов, потому что летает муха цеце. Черный мужчина выглядывает из-за пайоты и идет к другому черному мужчине. Тот лежит под палящим солнцем, под солдатским одеялом, дрожит и трясется, как ненормальный, взгляд белых глаз устремлен вверх. Голос Уолтера Кронкайта занудно бубнит о желтой лихорадке. Кадры с черной женщиной, но она голая, и пленку сильно подрезали. У нее слоновая болезнь в такой стадии, что кожа трескается на ногах. Мелькнул толкающий груженую тачку мужчина, а голос Кронкайта бесстрастно рассказывает о элефантиазисе мошонки, на экране появляются изображения самки малярийного комара. Только тут до нас доходит, что мы наблюдали, как бедолага африканец вез на тачке собственные яйца. Джерри старается выглядеть искренним, с дырявым лицом и в галстуке в полоску – в каждой черточке продавец подержанных машин. Я выхожу, ступая по плиткам, он берет меня за руку. На брюках отвороты, брюки свободные в поясе и подвернуты спереди и с боков. На пряжке серебряный мустанг, темно-серый пиджак с радужной искрой, зубы выпирают вперед, между ними большие темные прогалины – торчат вроде как стамески между дряблых губ, в его ладони деньги. «Купи себе какую-нибудь ерунду, крошка. Твоя комната на Сенаторской, заеду за тобой в семь». Я иду по улице мимо высокого деревянного забора, за которым находится некое сооружение. Перехожу дорогу и оказываюсь в номере гостиницы Кресджа с маленьким окном и туалетом за дверью. Кровать слишком мягкая. Я утопаю в ней. Я тоже слишком мягкая. Я одна в поезде. Не помню здесь середин. Поезд идет на запад, снег тонким слоем покрывает черную землю. Поезду потребуется три дня, чтобы добраться туда, куда нужно. Три дня, и я не смываю воду в туалете, когда поезд стоит на станциях. Мы проезжаем кроличьи следы на снегу. Я, в зеленом плюше, прижимаю лицо к зеленому окну, и рядом со мной никого.
Примечания
1
Английский экономист и ученый, некоторое время был священником. По его теории, неконтролируемый прирост населения приведет к голоду на земле.
2
Английский социолог, юрист и философ, родоначальник одного из направления философии – утилитаризма.