Книги

Чердак

22
18
20
22
24
26
28
30

Она смеется своим хрипловатым синим смехом так, что в изящных скулах ничто не на виду: ни зубы, ни тонкий, розовый язык. Длинные ресницы ложатся рядом с аристократическим носом – прекрасная Роуз, – отвратительная своим выпирающим над прячущимися в его тени коленями животом – этакие аркады в окаменевшей коже. Каждый вечер она ставит стакан с молоком рядом с нарами Блендины и швыряет чашки с мороженым через весь выгородок в толстую харю Гладкозадой, она же утешает Джойс, если та плачет во сне.

– Долбаная Коми! Я говенная добропорядочная американка, – все, что произносит Голди, исходит из передней части ее рта.

Ненавижу ее – такая страшная со своим хвостом и челкой. Я в туалетном выгородке, боюсь, как бы она не пришла, и она является. «Эй, малышка, тебе ведь известно, что мы каждый день должны принимать душ, нас тут тридцать девок, иначе загнемся от вони. Ты принимала сегодня душ? Я не видела». Принимала, когда вы ходили на обед, хотя на самом деле не принимала, ни сегодня, ни вчера. Ничего этого я не произношу: она страшная и глупая. «Точно? Когда мы торчали в выгородке, от тебя ужасно несло, а все остальные душ принимают регулярно!» Может, от сыра, что нам принесли, – его оставили открытым, я унюхала. «Нет, не от сыра, а ты следи за собой, принимай регулярно душ, иначе протухнешь». Наверное, она права: два дня я потела, как лошадь. Но я на горшке – как она может так говорить, когда я на горшке, спустив трусы, шнуры впились в тело, юбка задрана гораздо выше колен, и я не могу ничего возразить. Мое лицо вспыхнуло, я не выхожу. Вскоре ворота отъезжают в сторону. Сейчас сюда придут. В выгородке только две девушки: Джойс и Голди. Они вместе сидят на полу и наблюдают, как я, пряча глаза, вылезаю из сортира. Я их дико ненавижу, а Голди, хихикая, шепчет: «Это все-таки был сыр».

Под ступеньками муравейник, существа такие крошечные, что я боюсь наступить на них даже в очках и на цыпочках хожу по цементу до того выдающегося дня, когда ничего не случилось, и часы обратились в собственное прошлое, превращаясь в особенную зелень молодого деревца на фоне особенной синевы неба. Минутой позднее появляется удивительное розовое облако, а небо такое же синее, и зелень такая же зеленая, и розовое на синем никогда не повторится, жди хоть тысячу летних дней. Не повторится суета на ступенях и в трещинах на дорожке, и я топчу и растираю маленьких существ без жалости, они вопят – я слышу, как они вопят, и меня больше не тревожит, что я их убиваю.

Мужчины питаться в кухню не ходят. Еду везут на тележках и подают тарелки в дверное окно. Привилегированные заключенные работают в кухне и внизу в конторе уборщиками. Когда я поступила сюда из Индепенденса, нас выстроили перед заграждением – в салатовых коридорах люди в «дангери» и белых рубашках, ведра и тряпки, будто женские волосы. Он был высок и черен, бицепсы с розовыми прожилками поперек пореза; я прильнула к нему, но он расправил мне пальцы, макнул в чернильную подушечку, оттиснул на бумаге и ушел – ни глаз, ни зубов.

Синюю форму здесь не носят. Шериф одевается в рыжевато-коричневую саржу, повязывает коричневый галстук, застегивает кожаный коричневый ремень с кобурой, водружает кремовую ковбойскую шляпу с коричневым кожаным бантом – со звездами, а не со щитами, – вместо ботинок сапоги. Его огромный живот перевешивается через ремень, в стыки ткани рубашки вшиты крохотные стрелки. Когда шериф поворачивается к нам спиной, то кажется шире троих мужиков, зад плоский до самой шеи, брюки с коричневой каймой на каждой ноге. Дежурит старый черномазый – типичный образ всех доверенных, кому обломилось трудиться в кухне, – там все угольки, здесь побелеть не получится. Джонсонсонскухни – так его зовут. Во время еды он стоит рядом с Роуз, и его коричневый череп сияет сквозь седую бахрому. Доброе старое лицо растекается вокруг носа в виде шпателя. Сигареты и конфеты, потому что он думает, будто она его дочь, или что она красива, или потому что три года назад умерла его жена, или потому что все уроды. Она курит наверху «Кэмел» и смеется над ним.

Возвращается Дороти. Открывается дверь, и она входит. Голова опущена, волосы скрывают лицо. В обеих руках платок, ладони раскрыты и прижаты к лицу. Вот она вступает: шаг, второй, дверь закрывается очень быстро в третью камеру, где падает на койку, трясется и трет расправленным платком по лицу. Все линии ее тела округлы: округлы руки вокруг округлого живота, ноги крепко сплетены кольцом перед ней, костяшки пальцев красные. Кость на лодыжке красная. Влага капает с подошв ее обуви на коричневое шерстяное одеяло. Все, кроме Блендины, входят в третью камеру или встают перед ней и заглядывают внутрь. Роуз и Джин садятся на нары с обеих сторон от Дороти. Обнимают ее и тихонько гладят. Кэти сворачивается напротив. «Что случилось, дорогая? Что с тобой сделали эти матери? Как Мак?»

– Мак? Мак, он, он… он… – Дороти затрясло еще сильнее, острые мыски туфель колотились друг о друга. – Старик сказал, я остановила его на улице и заманила в темный переулок, чтобы Мак мог наброситься на него и отобрать деньги. Нас бы отпустили с испытательным сроком, но поскольку у меня были судимости, мне припаяли трояк, а Маку год. Он вскочил и как завопит: «Все из-за тебя, потаскуха! Если бы не ты, я находился бы на свободе!» – Рот Дороти показался из-за платка. Он сполз к тому боку, на котором она лежала. На одеяло потекла прозрачная слюна. У Джин посуровело лицо, она втянула в рот губы. Встала, выскочила из третьей камеры, отошла к дальней стене загона и с напряженной миной стала расхаживать от окна к туалету и обратно. Неожиданно посмотрела на камеру 3. Губы разошлись, блеснули стиснутые зубы. Правая рука сложилась в кулак, вскинулась почти к подбородку и упала в раскрытую у пояса левую ладонь. Послышался громкий шлепок. Затем еще. Губы выпятились, втянулись обратно, уголки завернулись книзу. «И вы еще удивляетесь, почему я ненавижу мужиков!»

Сцена в зале суда возникла у меня перед глазами. Этот парень Дороти, вероятно, не бог весть что. Сама Дороти тоже, но ей не остается ничего иного, как быть добрячкой.

Джойс плетет из ниток осьминогов. Желтые и бледно-лиловые, они лежат связанные на ее нарах. Она утверждает, будто ей семнадцать лет и у нее маленький сын, говорит, что живет сразу с двумя парнями и выходит на панель. А отец, заработавший на нефти богатый мексиканец, шлет ей письма, умоляя вернуться к нему. Мать трахается с судьей, так что ее скоро отпустят под опеку мужа. Здесь находится потому, что попалась с фальшивыми чеками, принесла мне карточку шерифа, а позднее, когда у меня на сломанном носу красовалась повязка, рассказала, что ее им тоже пришлось поучить уму-разуму. У Джойс пухлое, круглое, как серовато-желтая луна, лицо с темно-коричневыми веснушками. Мои веснушки – темно-золотистые с мягкими, расходящимися краями.

В тот день был Гринбриар. Если кто-нибудь замечал другой такой же, сразу восклицал: «Тьфу на Гринбриар!», и если успевал крикнуть первым, то выигрывал. Всю ночь шел дождь, в ветре гнездился холод. Мы ехали через мост к Ливенуорту, высаживая по пути людей. Я была последней. Шоссе тянулось между холмов. Северный холм отливал зеленью, на нем располагалась частная школа Святой Марии для девочек. На южном – за глухой стеной – находилась то ли тюрьма, то ли фабрика. В долине между ними с южной стороны от шоссе виднелось поселение. Черные дома в высоких мертвых деревьях. К нему от магистрали сворачивала грязная дорога. Первый дом стоял справа – перед дверью на кирпичах две доски, но верхняя фута на два ниже порога. В окне круглый красный неоновый знак – пиво «Карлинг». Прибитый гвоздями черный толь. От шоссе к дому сплошная грязь – не разобрать, где заканчивается дорога и начинается двор. Мокрая серая грязь, моментально превращающая следы в дождевые лужицы. И непонятно, ходили тут люди или нет. На дороге и около домов никого.

Я подошла к доскам, встала на вторую и легко, жизнерадостно постучала в дверь. Вскоре она открылась, и на пороге появился высокий, настолько ссутулившийся мужчина, что плечи, казалось, висели впереди него. Его пояс сзади сидел высоко, спереди низко, и в него упирался живот. Серый, весь серый, но черное лицо гладкое и жирное, словно у прячущего что-то политика. В серой бандане, как у матери, когда она драит полы, или у тетушки Джемаймы. Помню, слушала ее по радио, сидя под столом и обернувшись длинной тряпкой, будто бесцветной палаткой.

– Привет! Пришла ненадолго повидаться.

– Заходи. – Голос усталый, голова склонена.

Я вхожу в комнату. Дело в том, что я участвую в конкурсе, во время которого мы набираем очки, убеждая людей голосовать за нас. Нужно пятьдесят тысяч голосов, и я старалась день и ночь, но сегодня наступил последний день, и мне, чтобы победить, требуется заполучить всего двадцать пунктов. Если они мне достанутся (я показываю карточку с самолетиком), то я получу право слетать в Лондон, Париж или Рим. Дом – всего одна комната. По другую сторону двери старый, потрескавшийся, рассохшийся бар; посредине помещения круглый деревянный стол, рядом два кухонных табурета. За баром прибитые к стене в качестве полок доски, но на них пусто. Неоткупоренная бутылка «Будвайзера». С потолка на проводе свисает электрическая лампа. Все серо, пыльно и грязно. Мужчина тяжело наклоняется и пододвигает для меня к столу стул со сломанной спинкой. Обходит стол, садится на другой стул, сцепляет пальцы и укладывает на крышку обе руки. У бара стоит кто-то еще, но его лицо скрывает темнота.

Мужчина за столом нежно смотрит на меня и слушает. Все, что ему требуется сделать, чтобы за меня проголосовать, – взглянуть на список журналов и выбрать любимые. Я протягиваю ему карточку. Он берет очки в допотопной проволочной оправе с половиной одной из линз. Осторожно расправляет за ушами дужки и медленно опускает очки на переносицу, пока левый глаз не оказывается за целым стеклом. Медленно берет карточку со списком – его ногти розовые, плоские с черной бахромой, как у моего второго отчима; руки темные, ладони розовые до самых кончиков пальцев. Он подносит карточку к левому глазу, правый закрывает и долго смотрит. Затем долго прокашливается и объявляет: «Мне нравятся охотничьи журналы». У меня уже приготовлен бланк заказа. «Как пишется ваше имя, сэр? Какой здесь адрес?» «Л-Ю-К, адрес очень простой – Могол-флэтс, мне». «Вам подписку на шесть или на восемь лет?» Он дышал откуда-то из глубины груди и смотрел на свои руки сквозь пустую оправу очков. «Мне, чтобы проголосовать за вас, мисс, нужно подписаться?» – «Таким образом вы за меня голосуете, мистер Люк, а выбрав «Охоту», дарите целых три очка, так что до путешествия в Париж мне не хватает всего семнадцати. Мой выбор пал на Париж, на Францию. Правда, потрясающе, мистер Люк?» – «Сколько стоит подписка?» – «Двенадцать центов за номер, и учтите, это гораздо дешевле, чем если бы вы стали покупать в киоске, – специальное предложение в связи с соревнованием. Спасибо вам за помощь, мистер Люк, пошлю вам из Парижа открытку. Поставьте ваше имя вот здесь». Он взял ручку и, тщательно выводя буквы, написал: Л-Ю-К. «За шестилетнюю подписку с вас двенадцать долларов, мистер Люк, но я возьму только шесть, а остальное пришлете позднее». – «Послушай, девочка, у меня есть только два». – «Понимаю, мистер Люк, хватит на двухгодичную подписку. Она стоит четыре, но сейчас заплатите два, чтобы показать, что вы за меня проголосовали, а оставшиеся два пришлете, когда вам будет удобно. Я оформлю заказ на эти два доллара, чтобы вам не возиться, и еще раз спасибо вам, мистер Люк. Я потратила на это дело много сил и пришлю вам из Парижа, из Франции открытку». Опираясь на руки, Люк тяжело поднялся, подошел к бару, поднял бутылку «Будвайзера» и взял из-под нее две сложенные пополам и скрепленные желтой высохшей лентой почти черные бумажки. Расправил пальцы и протянул мне, словно собирался покормить с ладони лошадь. «Вот вам чек, мистер Люк. Журналы начнут поступать по почте, как только пришлете недостающие два. До свидания, и еще раз спасибо, мистер Люк». Я выскочила в дверь и, довольная, что совершила сделку, рванула через грязь.

Ни света, ни людей. Только грязные халупы с толем на крышах. Дорога с полмили длиной упиралась в подножие южного холма. Сверху на низкие навесы глядели стены из голого камня. За деревьями почти в конце дороги в грязь вросло зеленое блочное строение с крышей из сочившегося гудрона. Куски такого похожего на вулканическое стекло гудрона мы брали из котлов дорожных рабочих. Жевали как «Чиклетс» – ни вкуса, ни запаха, но говорили: нормальная жвачка, и надеялись, что со стороны смотрится будто табак. В длинном блочном доме радио тихонько выводит бесконечные техасские «Ура, ура, где твоя шляпа?». Стучу в низкую дверь, где нет кровельных стропил. Она открывается, я не помню его лица. Белый, явно деревенщина, сильно разит пивом, с толстым животом, ремень на спине высоко, спереди спрятался под брюхом. Брюки мешковатые, ковбойская шляпа засалена, клетчатая рубашка цвета пота. «Заходи, девчушка, заходи». Комната длинная, занимает весь дом. По стенам пять армейских коек, на каждой еще более взъерошенная копия того, кто открыл дверь. Короткие носки сползли, брюки задрались на волосатые икры цвета личинок сырной мухи, тонкие ноги крест-накрест. Чешут яйца, харкают на пол и в темноте, где не в состоянии разглядеть собственных концов, возятся, продолжают пить и ругаются. На стене календарь с розовощекой пухлой скотницей и пегой лошадью. В носу остался запах пивной мочи и пота с семенем лысеющего старья, у которого седеют даже лобковые волосы. Хотела впарить им подписку, однако не обломилось, – предложили замызганную чашку кофе с плиты и посоветовали обратиться к Моголу в большой дом, мол, это все принадлежит ему. Я выбралась оттуда и потопала по грязи. Царил полумрак, хотя день лишь клонился к вечеру. Черные хибары утопали чуть не по крыши, и я не могла различить ни окон, ни дверей. На земле лежали черные и черные с рыжиной собаки. Десятки собак. Шевелились только их головы, и подергивались бока, отгоняя надоедливых мух. Пасти приоткрыты, в них поблескивают зубы. По грязи бежит маленький мальчишка. На округлом животе висят короткие штанишки цвета хаки, пупок вздут, выпирают огромные ребра, сам какой-то безликий. Где живет Могол? Указывает пальцем. Грязь чавкает под его ногами, он исчезает в скоплении толевых крыш. Иду за ним и натыкаюсь на висящее между двумя брусьями одеяло. Грязь у входа не кончается, а продолжается внутри в темноте. «Входи!» Я останавливаюсь, пытаясь что-либо рассмотреть, но глядеть не на что. Длинный ящик – корпус холодильника, – на нем расстелены два грубых мешка. Поверх армейское одеяло. Между тем и другим пожилая женщина – старуха. Ее кожа цвета пропыленного дегтя. Дегтя с древесным пеплом, и лежит она в помещении без пола и окон, где вход завешен одеялом, и не хочет никаких журналов – спасибо, не надо, иди дальше, может, Моголу потребуются. Новый проем в еще большую темноту, трещины и языки серого от света снаружи; нечто вроде коридора, где убогости налезают друг на друга и в конце картонная комната с почти целым стулом и тумбочкой, какие в дешевых гостиницах ставят у кровати. Старик в темноте курит трубку. Он поворачивается – у него жесткие седые волосы, нет ни губ, ни носа, а между глазами дыра в форме апострофа. Он извиняется, говорит, что слеп и не способен читать. Однако пытается стряхнуть со стула пыль и ищет спичку, чтобы зажечь фонарь. Подходя к двери, я не понимаю, то ли нахожусь снаружи, то ли все еще в картонных коридорах с толевыми стенами. Филенчатое дерево, вместо ручки дыра с согнутой вешалкой, но я стучу, и мне открывает светловолосая девочка лет четырех, в белом платье, белых туфельках, в красных носках и с лентой в блестящих волосах. Она говорит по-французски, и я не понимаю ее. В комнате белые стены и шторы, повсюду цветы и подушки, оборки вокруг кушетки и шелковая подушка в виде сердца из величайшего на земле шоу. Около тахты на белом ковре с длинным ворсом плачет на коленях приятная дама. Когда она касается лица, шелк падает ниже локтей и обнажается внутренняя сторона рук с ужаснейшей гнойной сыпью. Внешняя сторона подобна сметане в кувшине, запястья сияют, волосы – как у маленькой девочки. Дама кричит по-французски и указывает сквозь кружева на собак в грязи, на халупы, на деревья, на красно-коричневый «форд» на станинах и чурбачках, где, привалившийся к собственному крыльцу, утонул в грязи белый каркасный дом. «Могол», – говорит она. Могол. Я понимаю, что это дорога, поскольку середина выше краев. У собаки около дерева между ног светлая шкура. Ближайший дом очень тонкий. Поднимаюсь на две ступени и еще на брусок к двери на козлах, за ней бар. Чтобы умаслить двух женщин за дверью, прошу апельсиновую содовую шипучку, но не нравлюсь им. У одной рыжие волосы, а руки висят словно от ключиц; у нее черные, тугие под платком волосы, груди лежат на стойке, а губы изрекают, чтобы я шла к Моголу. «Все деньги у него». Я снова ухожу и не задерживаюсь за валящимися заборами, или у «форда» с поролоновыми кубиками на зеркальце заднего обзора, или у выжималки «мэйтэг» на одном колесике, шнур разлохмачен до рваной пластмассы, на полу тонкая медяшка. Этот пол сворачивается под появившимся мальчуганом, веснушки тонут в сером лице, глаза с красной каймой у верхнего края и с серой у нижнего, во впадине над губой корка, позвоночник под тяжестью внутренностей у основания искривлен. Затем появляется женщина – ступни с черными подошвами в сандалиях, ноги вокруг щиколоток обвисли, подбородок, титьки, задница, живот и руки ниспадают с костей, глаза под весом щек как щелки, одежда бесцветная, волосы и кожа тоже бесцветные. Я села на сломанную ступеньку, погрузив сапоги в грязь, и показала все, что у меня было: и списки журналов по хозяйству, и любовные издания, и киношные газетенки. Она не шелохнулась; губы провисли к первому подбородку. Где же Могол? Дело надо обсуждать с ним. Стало холодно. На мне были высокие черные сапоги из магазина для гомиков на Тридцать четвертой улице, коричневый шерстяной джемпер с блузкой с длинными рукавами и бархатный воротник на плаще. Когда я шла, волосы дыбились, а когда останавливалась – опадали и холодили уши. Женщина не обращала на меня внимания. Она направилась во двор с корзиной с обрезками для собак; высыпала их в хлебные сковороды под мертвыми дубами, у которых между пальцами выросли дождевики, а собаки распластались на правом боку или на животах, широко растопырив задние лапы и прижав к земле внутреннюю сторону бедер. «Что это за собаки?» – «Гончие на енотов, девушка». Ее лицо ничего не выражало, и голос тоже. А в словах звучало легкое высокомерие. Они были действительно большими. «Тянут на сотню фунтов, не меньше, – лучшая свора в округе». От внутренней стороны правого колена по мякоти напротив сухожилия тянулся до пятки шрам – серый, вспученный, демонстрирующий, как была порвана нога. Собак восемь-десять. Может, больше. «Они охотятся только на енотов?» – «Нет, берут и опоссумов. Могут и человека, если сочтут подходящим».

На дороге в тени среди деревьев движется что-то белое. «Могол!» Он бросает палку и бежит к дороге. На крыльце стоит женщина, волосы выбиваются из пучка на шее. Лицо каменное, на нем – выражение ожидания. Он был не один; идет медленно, словно на решающий поединок на улице, смотрит на меня. Тот же человек, что мужчина в блочном доме, но другой. Такая же пивная фигура, та же ковбойская шляпа и ремень. Рубашка почти чистая. На нем кобура с пистолетом. За ним шагнул кочегар из бильярдной, в комбинезоне. И еще восемь или девять молодых парней, которые никак не могут управиться с винтовками. Мальчишка возвращается с Моголом, делая вид, будто он из той же компании. Они минуют рельсы, и он говорит тихо: «Вот она». Телом он тот же, и хотя грузен, но проворен. Это его место – место Могола. Хитро и гордо глядит на меня, точно собирается показать молодежи, что городской мошеннице его не обойти. «Что именно тебе нужно?» Чувство, как на суде Линча. «Не хотите приобрести журнал? Нет? Хорошо, до свидания, я ухожу». Он следует за мной со своей командой до того места, где грязь встречается с асфальтом на верхушке дороги, и там останавливается, натянуто смеясь. Они пихаются и толкают друг друга, что-то шепча из-под полей шляп, а я стою, разглядывая частную школу Святой Марии для девочек, с ее портиками и симметричными кустами по бокам. Снова начинается дождь, и меня забирает Гринбриар.

Это было в ноябре, через день или два после того, как застрелили Кеннеди. Я постучала в дверь – дом был в коврах, имитации клена и колониальном ситце. В девять утра она плакала в халате, гремел телевизор, она хотела узнать, жив он или мертв, и не слушала меня. Тогда я постучала еще в несколько домов, затем вернулась к Гринбриару и сказала, что можно валить: люди настолько расстроены, что не способны слушать – можно вынести весь дом, даже не заметят. Водитель ответил, что сегодня, наоборот, все весьма восприимчивы, и им легко толкать новостные журналы. Я вернулась, сидела в теплых домах, пила кофе, сочувствовала и продала журналов на сто восемьдесят долларов, что стало моим абсолютным рекордом.

В тот день мы вернулись через реку в Индепенденс, и я, пройдя мимо Мемориальной библиотеки Гарри Трумена, заработала двадцать долларов у живущей на пособие матери пятерых детей. Семнадцать долларов – у хранившей деньги в чулке под матрасом старушки. Десять – изобразив датское произношение, у двух школьных учителей, и убедила тупоголового панка выписать чек на несуществующий счет на две тысячи семьсот тридцать восемь долларов, а затем попыталась обналичить его в «Имуществе и обращении» Кресджа, как здесь это называют. Тут намного лучше, чем в журнальной команде. Двенадцать часов в сутки стучаться в двери, громко и радостно пороть ерунду – все эти ура-ура, – вечером отдавать все деньги Горацию, оставляя себе подачку в два доллара на еду. Вот все, что я видела. Обсуждение результатов продаж утром, обсуждение результатов продаж до одиннадцати вечера, командные песни, командный дух и никакой жизни, командный треп (не должна так говорить, но не могу подобрать другого слова), запрет на дурное настроение и промывка мозгов, ложь, в которую будто бы веришь и притворяешься до тех пор, пока не начинаешь действительно верить. Здесь правила простые. Нары мои. Могу, если захочу, лежать хоть целый день. Никому нет дела до того, как я себя чувствую и что думаю, – только бы подчинялась правилам и не доставляла неприятностей. Снаружи зима, а тут тепло. Еды навалом, переполняет энергия, что мне всегда нравилось. Если хотите, ощущение мира. Запирают тело, однако ничего не могут поделать с мозгами. Я осталась бы тут навсегда, как Блендина.